– Фу ты черт! – сердито воскликнул он. – Кто еще там? Неужели нельзя оставить меня в покое, тысяча дьяволов!
    – Прошу прощения, учитель, – раздался голос Асканио. – Я уйду, если мешаю вам.
    – Ах, это ты, сынок! Да нет же, нет, ты мне, право, никогда не мешаешь! Что случилось, зачем я тебе понадобился?
    И Бенвенуто поспешил открыть дверь своему любимому ученику.
    – Я нарушаю ваше уединение, прерываю работу, – произнес Асканио.
    – Нет, Асканио, я всегда рад тебе.
    – Дело в том, учитель, что я хочу открыть вам свою тайну и попросить вашей помощи.
    – Говори. Все отдам тебе – и деньги, и свою силу, и ум.
    – Быть может, мне все это и потребуется, дорогой учитель.
    – Отлично! Я предан тебе душой и телом, Асканио. К тому же мне тоже надобно кое в чем исповедаться тебе. Да, я буду чувствовать себя виновным, меня будут терзать угрызения совести, пока ты не отпустишь мне невольный грех. Впрочем, говори первый.
    – Хорошо, учитель… Но, великий боже, кого вы лепите? – воскликнул Асканио, прерывая себя.
    Он только сейчас заметил начатую статую Гебы и в начатой статуе узнал Коломбу.
    – Гебу, – ответил Бенвенуто, и его глаза заблестели. – Это богиня молодости. Не правда ли, Асканио, она прекрасна?
    – О да, дивно хороша! Но мне знакомы эти черты, она не плод воображения!
    – Ты нескромен! Но раз ты приоткрыл завесу, я ее совсем отдерну. Ничего не поделаешь, придется мне признаться первому. Ну что ж, садись вот тут, Асканио, и слушай – мое сердце станет для тебя открытой книгой. Ты вот сказал, что тебе нужна моя помощь, а мне нужно, чтобы ты выслушал меня. Когда ты все узнаешь, я почувствую огромное облегчение…
    Асканио сел, побледнев сильнее, чем бледнеет осужденный, которому сейчас объявят смертный приговор.
    – Ты флорентинец, Асканио, и нечего спрашивать тебя, ведома ли тебе история Данте Алигьери. Однажды он повстречал на улице юную девушку, по имени Беатриче, и полюбил ее. Девушка умерла, а он все любил ее, ибо любил ее душу, а души не умирают; он украсил ее головку венцом из звезд и поселил Беатриче в раю. После этого Данте стал исследовать, изучать человеческие страсти, поэзию и философию, и, когда, очищенный страданием и раздумьем, он подошел к небесным вратам, где Вергилию, то есть олицетворению мудрости, пришлось расстаться с ним, Данте не остановился оттого, что у него не стало проводника, ибо у порога он вновь встретил Беатриче, то есть олицетворение любви, – она ждала его…
    Асканио, у меня тоже есть своя Беатриче, и она умерла, как Беатриче Данте, и, как та Беатриче, боготворима. Доныне то была тайна между нею, богом и мной. Я легко поддаюсь искушению, низменные страсти играли мною, но они не запятнали моей идеальной возлюбленной. Я поднял светильник любви так высоко, что грязь не могла его забрызгать. Человек бросался очертя голову в вихрь развлечений, а художник хранил верность своей таинственной суженой. И если я создал нечто прекрасное, Асканио, если мертвая материя – серебро ли, глина ли – оживает под моими пальцами, если иной раз мне удается вдохнуть красоту в мрамор и жизнь в бронзу, то лишь потому, что моя лучезарная богиня вот уже двадцать лет руководит мною, поддерживает меня, озаряет мою душу.
    Не знаю, право, Асканио, но, вероятно, есть различие между поэтом и ювелиром, между чеканщиком мысли и чеканщиком золота. Данте грезит; мне нужно видеть. Он удовольствуется одним лишь именем Марии; мне же надо видеть лик мадонны. Образы возникают перед его умственным взором, мои же – осязаемы. Вот почему, пожалуй, моя Беатриче для меня, как ваятеля, была бы и очень малым, и очень многим. Духовно я был полон ею, но мне приходилось искать живой образ. Ангелоподобная женщина, светоч всей моей жизни, конечно, была прекрасна, и всего прекраснее было ее сердце, но я не мог найти в ней воплощения той нетленной красоты, какую рисовало мне воображение. Я вынужден был искать ее повсюду, придумывать ее образ.
    Как, по-твоему, Асканио, если б мне случилось найти свой идеал, идеал ваятеля, здесь, на земле, во плоти и крови, если бы я стал боготворить его, не было бы это кощунством и изменой моему идеалу – идеалу поэта? Не думаешь ли ты, что небесное видение не посетит меня больше, что ангел станет ревновать к женщине? Как, по-твоему? Я спрашиваю об этом тебя, Асканио, и ты когда-нибудь узнаешь, почему я обращаюсь с таким вопросом к тебе, а не к другому, почему я трепещу, ожидая твоего ответа, будто мне должна ответить сама Беатриче.
    – Учитель, – серьезно и печально промолвил Асканио, – я слишком молод, и не мне судить о столь возвышенных вещах, однако в глубине души я уверен, что вы один из тех избранников, которыми руководит сам бог, и все, что встречается на вашем пути, не случайность, а перст божий.
    – Ты правда уверен в этом, Асканио? И ты считаешь, что земной ангел, прекрасное воплощение моей мечты, ниспослан мне господом богом и что небесный ангел не прогневается, если я предам его забвению? Тогда я признаюсь тебе, что обрел свою мечту, что она существует, что я вижу ее, почти прикасаюсь к ней. Послушай, Асканио, модель эта, исполненная красоты и чистоты, этот образец беспредельного совершенства, к которому мы, художники, неизменно стремимся, – тут, неподалеку, он полон жизни, и я могу любоваться им ежедневно. Ах, все, что я до сих пор создал, ничто по сравнению с тем, что я создам теперь! Вот ты нашел, что моя Геба прекрасна, и она действительно мое лучшее творение. Но я все еще недоволен; моя одушевленная мечта стоит рядом с ее изображением и кажется мне во сто крат прекраснее; но я добьюсь ее воплощения! Асканио, тысяча белоснежных статуй, похожих на нее, теснятся в моем воображении, заполняют мои мысли! Я вижу их, предчувствую, что придет день и мечта моя станет явью. А теперь, Асканио, хочешь, я покажу тебе моего прекрасного ангела-вдохновителя? Он, должно быть, еще здесь, неподалеку. Каждое утро, когда там, в небесах, восходит солнце, он светит мне здесь, на земле. Посмотри же!
    И Бенвенуто отдернул занавеску и указал ученику на сад Малого Нельского замка.
    По аллее, затененной зеленью, медленной поступью шла Коломба.
    – Как она хороша! Не правда ли? – восторженно воскликнул Бенвенуто. – Фидий и старик Микеланджело не создали ничего более прекрасного, и только головы – творения античных мастеров – могли бы сравниться с головкой этой юной и грациозной девушки! Как она хороша!
    – О да, очень хороша! – пробормотал Асканио, но тут ноги у него подкосились, и он снова сел, без сил, без мыслей.
    Воцарилось минутное молчание; Бенвенуто упивался радостью, а его ученик старался постичь всю глубину своего несчастья.
    – Но, учитель, куда же в конце концов заведет вас эта страсть – страсть художника? – решился, трепеща от ужаса, спросить ученик. – Что вы думаете предпринять?
    – Асканио, – отвечал Челлини, – та, умершая, не была и не могла быть моей. Бог лишь указал мне на нее и не вложил мне в сердце земную любовь к ней. Странное дело! Он даже не дал мне почувствовать, чем она была для меня, пока не призвал ее к себе. Она живет во мне только как воспоминание – неясный, промелькнувший образ. Но, если ты хорошо понял меня, Коломба вошла в мою жизнь, в мое сердце. Я дерзаю любить ее; я дерзаю думать: она будет моей!
    – Она дочь парижского прево, – проговорил Асканио, дрожа от волнения.
    – Пусть даже она была бы дочерью короля, Асканио, ведь тебе-то известно, что такое сила моего желания! Я достигал всего, чего хотел, а я никогда ничего не хотел так страстно. Не знаю, как я добьюсь цели, но она станет моей женой, понимаешь?
    – Вашей женой! Коломба станет вашей женой?!
    – Я обращусь к моему всесильному покровителю, – продолжал Бенвенуто. – Если он пожелает, я украшу статуями Лувр и замок Шамбор. Я уставлю его стол сосудами и светильниками, и, когда в награду я попрошу руку Коломбы и он откажет, значит, он не Франциск Первый. О, я надеюсь, Асканио, я надеюсь! Я приду к нему, когда его будет окружать весь двор. Слушай, через три дня, перед его отъездом в Сен-Жермен, мы пойдем к нему вместе. Мы отнесем ему серебряную солонку – я ее закончил – и рисунки для двери дворца Фонтенбло. Все станут восторгаться, ибо это прекрасно, и он будет восторгаться, будет удивляться больше всех. Так вот, каждую неделю я буду поражать его новыми творениями. Никогда еще я не ощущал такого прилива творческой, созидательной силы! Ум мой кипит день и ночь; любовь, Асканио, умножила мои силы, омолодила меня. И, когда Франциск Первый увидит, что каждый его замысел тотчас же осуществляется, я не буду просить – я потребую! Он возвеличит меня, я разбогатею, и хоть парижский прево знатен, он будет польщен союзом со мной. Ах, Асканио, я просто схожу с ума! Когда я думаю обо всем этом, то теряю самообладание. Она – моя! О райские мечты! Да понимаешь ли ты меня, Асканио? Она моя! Обними меня, сынок, ибо с той минуты, как тебе признался, я дерзаю надеяться. Я чувствую, что на сердце у меня стало спокойнее, ты как бы узаконил мое счастье. Придет день, и ты поймешь все, о чем я тебе поведал. А пока мне кажется, будто я полюбил тебя еще больше с той минуты, как доверил тебе свою тайну; ты так добр, что выслушал меня. Обними же меня, дорогой Асканио!
    – А вдруг она не любит вас, учитель? Вы не подумали об этом?
    – О, замолчи, Асканио! Я думал об этом и завидовал твоей красоте и молодости. Но твои слова о господнем предопределении успокаивают меня. Она ждет меня. Да и кого ей любить? Какого-нибудь придворного щеголя, недостойного ее? Впрочем, кем бы ни был ее нареченный, я ведь тоже благородного рода, и к тому же я гениальный художник.
    – Говорят, ее жених – граф д'Орбек.
    – Граф д'Орбек? Отлично! Я знаю его. Он казнохранитель короля, у него-то я и буду брать золото и серебро для своих работ и деньги, которые жалует мне по доброте своей король. Граф д'Орбек скупец, угрюмый старик; он в счет не идет: победа над соперником-глупцом даже не лестна. Нет, она полюбит меня, Асканио, и не ради меня самого, а ради себя – ведь я как бы буду доказательством ее красоты! И она увидит, что ее понимают, боготворят, обессмертят! Одним словом, я так хочу! Повторяю: стоит мне произнести это, и я всякий раз достигаю цели. По своему обыкновению, я пойду прямо к цели, неумолимо, как рок. Говорю тебе, она будет моей, даже если мне придется перевернуть вверх дном все королевство. А если соперник вздумает преградить мне путь, – ты-то знаешь меня, Асканио! – пусть бережется! Клянусь, я убью его вот этой рукой, которая сейчас сжимает твою!.. Ах, боже мой, Асканио, прости меня! Какой же я себялюбец! Ведь я и забыл, что у тебя тоже есть тайна, что ты хотел поведать мне о чем-то, попросить об услуге. Я твой вечный должник, милый мой мальчик. Да рассказывай же наконец, рассказывай! Стоит мне пожелать, и я всего добьюсь для тебя тоже.
    – Вы ошибаетесь, учитель. Есть вещи, которые зависят только от господней воли, и я понял, что должен уповать лишь на помощь господа бога. Пусть же моя тайна останется между мною, слабым смертным, и всемогущим провидением.
    Асканио вышел.
    Как только дверь за юношей затворилась, Челлини, полный радости и умиротворения, отдернул занавеску и, придвинув станок к окошку, принялся лепить Гебу.

Часть II

Глава 1
Человек, торгующий совестью

    Наступил день, когда Коломбу должны были представить королеве.
    Перенесемся мысленно в один из залов Луврского дворца; здесь собрался весь двор, чтобы сразу после обедни отправиться в Сен-Жермен: дожидались лишь выхода короля и королевы. Только несколько дам сидят; большинство придворных стоят или прогуливаются по залу, беседуя вполголоса; шуршат парчовые и шелковые платья; в тесноте шпага задевает за шпагу; встречаются сияющие нежностью или горящие ненавистью взгляды; влюбленные шепотом назначают свидания, соперники бросают друг другу вызов на дуэль; блестящий поток знати ошеломляет своим великолепием. Костюмы, сшитые по последней моде, роскошны; лица дам очаровательны. На этом пышном и до смешного пестром фоне выделяются одетые на итальянский или испанский лад пажи со шпагой у пояса; они стоят неподвижно, как статуэтки, положив руку на бедро. Впрочем, было бы бесполезно пытаться изобразить ослепительную, полную блеска и живых красок картину королевского двора: сколько бы мы ни старались это сделать, у нас получилась бы лишь тусклая и слабая ее копия. Попробуйте вдохнуть жизнь в галантных и насмешливых кавалеров, оживите изящных и остроумных дам "Гептамерона"[91] и Брантома,[92] вложите в их уста подлинно французский язык XVI века – яркий, сочный, наивный, и вы получите представление о прекрасном дворе Франциска I, особенно если припомните слова этого монарха: "Двор без дам – это год без весны или весна без цветов". И в самом деле, двор Франциска I олицетворял собой вечную весну, сверкающую самыми прекрасными и благородными цветами.
    Освоившись со всем этим шумом и суетой и присмотревшись к толпе придворных, нетрудно было заметить, что она делилась на два лагеря. Отличительным признаком лагеря герцогини д'Этамп служил лиловый цвет; голубой указывал на принадлежность к лагерю Дианы де Пуатье. Сторонники герцогини являлись тайными поборниками реформы, их противники – ревностными католиками. Среди приверженцев Дианы де Пуатье можно было видеть дофина – человека с плоской, бесцветной физиономией; в лагере герцогини д'Этамп то и дело мелькало умное, живое лицо и золотистые кудри Карла Орлеанского, второго сына Франциска. Дополните эту картину политической и религиозной распри ревностью дам, соперничеством художников и поэтов, и вы получите довольно полное представление о ненависти, царившей при дворе Франциска I, что поможет вам понять причину злобных взглядов и угрожающих жестов, которые невозможно было скрыть от наблюдательного взора, несмотря на все лицемерие придворных.
    Главные враги – Диана де Пуатье и Анна д'Этамп – сидят в противоположных концах огромного зала; и все же каждая насмешка, брошенная одной из соперниц, вмиг достигает слуха другой, и столь же быстро приходит разящий ответ благодаря усердию множества досужих сплетников.
    Среди разряженных в шелка и бархат вельмож, мрачный и равнодушный к остротам, да и ко всему окружающему, расхаживает в своей длинной докторской мантии Анри Этьенн, всецело преданный партии реформистов; а в двух шагах от него, столь же ко всему равнодушный, стоит, прислонясь к колонне, печальный и бледный Пьетро Строцци[93] – эмигрант из Флоренции; наверное, он видит в мечтах покинутую родину, куда ему суждено было вернуться пленником и обрести покой лишь в могиле. Пожалуй, излишне говорить, что этот благородный эмигрант – по женской линии родственник Екатерины Медичи – всей душой привержен партии католиков.
    Вот проходят, беседуя о важных государственных делах и поминутно останавливаясь друг против друга, словно для того, чтобы придать больше веса своим словам, старик Монморанси, которого король каких-нибудь два года назад возвел в должность коннетабля, вакантную со времени опалы Бурбонов, и канцлер Пуайе, гордый недавно введенным им налогом на лотереи и собственноручно подписанным в Виллер-Котере указом.[94]
    Держась обособленно и ни с кем не вступая в разговор, расхаживает во всеоружии своей сверкающей белозубой улыбки бывший бенедиктинец, а ныне францисканец Франсуа Рабле. Он все вынюхивает, высматривает, ко всему прислушивается и все высмеивает. А горбун Трибуле,[95] любимый шут его величества, бросается всем и каждому под ноги со своим неистощимым запасом шуточек и, пользуясь положением любимца и карлика, издевается то над тем, то над другим – правда, довольно добродушно, но не всегда безобидно.
    Что же касается Клемана Маро, великолепного в своем с иголочки новеньком мундире королевского камердинера, то он выглядит не менее смущенным, чем на приеме у госпожи д'Этамп. Видно, в кармане поэта и теперь лежит новоиспеченное стихотворение или какой-нибудь сиротливый сонет, и он ждет лишь случая преподнести его под видом импровизации. Увы! Всем известно, что вдохновение нисходит свыше и мы над ним не властны. Вот и ему пришли в голову восхитительные стихи о госпоже Диане. Он пытался бороться, но ведь муза не возлюбленная, а госпожа: стихи получились сами собой, рифмы каким-то чудом нанизывались одна на другую, и теперь злосчастный мадригал невообразимо терзал его. Имей Маро власть над собой, он, разумеется, посвятил бы его герцогине д'Этамп или Маргарите Наваррской, в этом не могло быть ни малейшего сомнения, – ведь поэт всей душой тяготел именно к партии протестантов. Быть может, этот проклятый мадригал и привязался-то к нему в ту минуту, когда он силился сочинить эпиграмму на госпожу Диану: как бы то ни было, а превосходные стихи, посвященные католичке, появились на свет божий. Можно ли было удержаться и, вопреки своей приверженности к партии протестантов, не продекламировать их хотя бы вполголоса кому-нибудь из друзей, понимающих толк в литературе?!
    И бедняга Маро не удержался. Нескромный кардинал де Турнон, перед которым поэт излил свою пылкую душу, нашел эти стихи такими прекрасными, такими блестящими и великолепными, что, в свою очередь, не утерпел и пересказал их герцогу Лоранскому, а этот последний не замедлил передать их госпоже Диане. И тотчас же в партии "голубых" пошло шушуканье; поэта подозвали, его упросили, заставили прочесть стихи. "Лиловые", увидя, как Маро пробирается сквозь толпу к Диане, тоже приблизились и окружили испуганного и польщенного поэта. Наконец и сама герцогиня д'Этамп поднялась с места и с любопытством поглядела в сторону "голубых". "Только для того, чтобы увидеть, – сказала она, – сумеет ли этот плут Маро, всегда такой остроумный, достойно воспеть госпожу Диану".
    Несчастный поэт поклонился улыбающейся ему Диане де Пуатье и уже собирался начать стихи, но, обернувшись, увидел госпожу д'Этамп, которая тоже ему улыбалась; однако, если улыбка Дианы была полна благосклонности, в улыбке госпожи д'Этамп таилась угроза. И так, пригреваемый с одной стороны и обдаваемый ледяным холодом – с другой, бедный Маро дрожащим, запинающимся голосом пролепетал свои стихи:

стр. Пред. 1,2,3 ... 23,24,25 ... 50,51,52 След.

Александр Дюма
Архив файлов
На главную

0.054 сек
SQL: 2