- Черт подери! - с явным неудовольствием воскликнул посетитель. - Все в трапезной. Черт подери!
Но он тут же спохватился, что произнес имя врага рода человеческого прямо в церкви.
- Что я такое говорю! - воскликнул он. - Бог ты мой, прости меня!
И торопливо, едва ли не украдкой незнакомец перекрестился.
- Вас так беспокоит эта задержка с исповедью, брат мой? - с интересом спросил послушник.
- О да, да, весьма!
- Так вы торопитесь?
- Очень тороплюсь.
- Как прискорбно, что я всего лишь послушник!
- Да, это крайне прискорбно. Но вы уже в том возрасте, когда близко вступление в сан; все свершится, а уж тогда, тогда… Ах, брат мой, брат мой! Как же, я полагаю, вы счастливы!
- Счастлив? Почему же? - простодушно спросил послушник.
- Потому что всего лишь через год вы, думаю, достигнете того, к чему должна бы стремиться всякая христианская душа: спасения, а в ожидании этого, обретаясь в доме послушников у иезуитов, вы можете исповедоваться этим достойным отцам когда угодно и сколько угодно.
- О да, это правда! Когда угодно и сколько угодно, - повторил послушник со вздохом, свидетельствовавшим о том, что он не вполне разделяет восхищение собеседника тем преимуществом, какого удостоили его Небеса.
- К тому же, - продолжал посетитель со все возрастающей восторженностью, - вы здесь у себя дома: и церковь, и алтарь, и священные сосуды - все это ваше.
Послушник смотрел на незнакомца с удивлением, к которому примешивалась немалая доля беспокойства. Он, видимо, начинал опасаться, что имеет дело с человеком, слегка повредившимся в уме.
Но незнакомец продолжал, все более воодушевляясь:
- И это одеяние ваше, и эти четки ваши, и эта книга, священная книга, которую вы можете читать с утра до вечера, - она тоже ваша.
Выпалив такую фразу, он до того пылко сжал и потряс локоть молодого человека, что из кисти стиснутой им руки выпала столь желанная для него книга, а из последней - уже описанная нами брошюра.
При виде разъятия книги и брошюры послушник в смятении устремился за тонкой книжицей и упрятал ее в таинственной глубине одного из карманов своей рясы, а затем, все еще содрогаясь от пережитого волнения, похожего на панический ужас, поднял с пола и молитвенник.
Затем он робко покосился на незнакомца.
Но тот, весь во власти благочестивой восторженности, ничего не заметил. Однако, перехватив взгляд молодого человека, он завладел его руками и воскликнул:
- Послушайте, дражайший брат мой, видно сам Господь привел меня в вашу церковь, видно не иначе как по воле Провидения вы оказались на моем пути, ибо я сразу почувствовал к вам самое нежное доверие! Простите эти словоизлияния человека, достойного всяческого сожаления, но, по правде говоря, ваше лицо придает мне смелости.
И действительно, физиономия послушника, о чем мы еще не упоминали, была одной из самых симпатичных среди тех, что встречаются на свете, а следовательно - вполне достойной похвал, услышанных ее обладателем.
- Стало быть, вы, как видно из ваших слов, страдаете, брат мой, и вам необходимо исповедаться? - спросил послушник.
- О да, я очень страдаю! - вновь вскричал незнакомец, - И мне совершенно необходимо исповедаться.
- Значит, вы имели несчастье совершить какую-то оплошность?
- Оплошность? Да вся моя жизнь - оплошность, оплошность, длящаяся с утра до вечера! - со вздохом вскричал незнакомец, доказывая тем самым, что его раскаяние уже и так возвысилось до полного самоуничижения.
- Так я говорю с грешником? - с некоторым испугом спросил молодой человек.
- О да, с грешником, с великим грешником! Юноша невольно отпрянул на шаг.
- Рассудите сами, - продолжал незнакомец, безнадежно заламывая руки. - Я ведь актер.
- Вы? - наилюбезнейшим тоном воскликнул послушник, пытаясь приблизиться к собеседнику, но несчастный в свою очередь начал пятиться, словно после сделанного им признания он не был достоин касаться себе подобных. - Вы актер?
- Бог мой, ну конечно!
- Ах! Так вы актер!
И молодой человек придвинулся к незнакомцу еще ближе.
- Как!? - чуть ли не закричал лицедей. - Вы узнали, кто я, и не бежите прочь словно от чумного?
- Да нет же, что вы! - промолвил послушник. - Я отнюдь не питаю ненависти к актерам.
И он добавил так тихо, что произнесенное им слово не расслышал даже его собеседник:
- Напротив.
- Как!? - продолжал удивляться незнакомец. - Вас не возмущает вид еретика, отлученного от Церкви грешника, человека, проклятого Богом и людьми?
- Нет.
- Эх, вы еще так молоды! Но настанет день…
- Брат мой, - заметил послушник, - я не из тех, кто способен возненавидеть из предубеждения…
- Увы, брат мой, - перебил его лицедей, - комедианты влачат за собой нечто подобное первородному греху. Но если обычно они просто греховны, то мои прегрешения удваиваются, утраиваются, даже учетверяются, ибо я сын, внук и правнук актеров. Если уж я проклят, то это проклятие тянется от Адама и Евы.
- Я не очень понимаю вас, - с любопытством произнес юноша.
- Просто, брат мой, это значит, что я комедиант от рождения, а потому заслужил проклятье и за отца с матерью, и за деда с бабкой, да что там - за всех своих предков по отцовской и материнской линии в третьем и в четвертом колене. Одним словом, сударь, я - Шанмеле!
Юноша широко распахнул глаза, в которых засквозило немалое удивление, смешанное с немалой долей восхищениям
- Как, сударь?! - вскричал он, забыв о принятом в этих стенах обращении "брат мой". - Уж не являетесь ли вы, случаем, внуком знаменитой актрисы?
- Воистину так, сударь. Ах, бедная моя бабушка! Вот уж кто проклят так проклят!
- Значит, сударь, ваш дед был тот самый Шанмеле, который играл королей?
- Именно так, как вы сказали. Мари Демар, моя бабка, вышла замуж за Шарля Шевийе, сьёра де Шанмеле; он заменил в Бургундском отеле знаменитого Латорийера. Что касается его жены, то она дебютировала в роли Гермионы, которую ранее блестяще исполняла мадемуазель Дезёйе, и получила ее амплуа.
- А это означает, - подхватил послушник, необычайно захваченный предметом беседы, - что вашими родителями были Жозеф Шанмеле, подвизавшийся на ролях слуг, и Мари Декомб, заступившая в театр на амплуа героинь?
- Истинно так! Но, брат мой, - с удивлением заметил Шанмеле, - вы, сдается мне, гораздо далее продвинулись в науке познания кулис, чем то принято у послушников иезуитской обители. С чего бы это?
- Сударь, - спохватился молодой человек, которого чересчур увлек опасный предмет их беседы, - сколь ни далеки мы от житейской суеты, нам все же ведомо то, что происходит за нашими стенами. К тому же я не родился в иезуитском коллегиуме и начатки образования получил в своем семействе.
- Так с кем, брат мой, я имею честь говорить?
- С Жаком Баньером, недостойным послушником. Шанмеле отвесил учтивый поклон своему новому знакомцу, который не менее церемонно ответил ему тем же.
III. КОМЕДИАНТ И ИЕЗУИТ
Беседа продолжилась и, вполне естественно, с каждым новым словом становилась все более интересной для ее участников.
- Так, значит, вы желали бы исповедоваться? - произнес Баньер, возобновляя беседу с того места, откуда Шанмеле пустился в свои генеалогические изыскания.
- Боже мой! Ну, конечно, брат мой, и на это есть весомые причины. Коль скоро вам немного известна история нашего семейства, вы не можете не знать, что мой дед был близким другом господина Расина?
- Да, конечно, так же как и господина Лафонтена, - поспешил добавить Баньер, зардевшись при воспоминании о несколько легкомысленных обстоятельствах, объединявших эти два имени и имя Мари Демар, в супружестве Шанмеле.
- Хотя мой дед и слыл трагиком довольно посредственным, а впрочем, возможно, именно в силу этого, он был человеком недюжинного ума. Такое дарование он унаследовал от своего родителя, господина Шевийе, о котором вы, надеюсь, слыхали?
- Нет, сударь, - потупился Баньер, устыдившись, что его познания в генеалогии знаменитого семейства не простираются далее третьего колена.
- А-а! Так вот, прадед мой, Шевийе, тоже актер, по уму весь пошел в моего прапрадеда, поэта весьма любезного и столь же набожного, сочинявшего мистерии и при надобности игравшего в них.
- Неужели? - изумился Баньер, уже не сдерживая своего восхищения. - Поэт и актер, подобно господину де Мольеру?
- Ах, ну конечно же! Однако, прошу отметить, от господина де Мольера его отличало нечто весьма существенное, что я уже вскользь отметил, сделав упор на словах "поэт весьма любезный и столь же набожный", в то время как господин де Мольер, напротив, славился угрюмостью и безбожием.
- Я не премину, сударь, удержать это в памяти и буду вспоминать об этом, уверяю вас, во всех надлежащих случаях… Но покамест, сударь, не изволили бы вы присесть? Наши святые отцы закончат трапезу никак не ранее чем через четверть часа, и вам совершенно не обязательно ожидать их стоя, разве не так?
- Так, совершенно так, сударь… ох, прошу прощения… брат мой. С величайшей охотой воспользуюсь и вашим любезным разрешением и удовольствием от продолжения беседы с вами, если, конечно, мои речи вас не утомили!
- Что вы, отнюдь! Напротив, поверьте, что все вами сказанное меня живо заинтересовало. Мы остановились на вашем деде.
- Да, на деде, совершенно верно. Так вернемся же к моему деду, и вы увидите, что я отнюдь не пускаюсь в пустые словоизлияния.
- О, я отношусь к вашим словам с полнейшим доверием!
- Так вот, я говорил, что Шевийе де Шанмеле, мой дед…
- Тот, что играл королей?
- Да, друг господина Расина.
- И господина Лафонтена?
- Истинно так, и господина Лафонтена. Так вот, я уже говорил, что Шевийе де Шанмеле испытал в жизни множество невзгод. Сперва от потери жены, ушедшей в мир иной в тысяча шестьсот девяноста восьмом году, потом от того, что за ней последовал господин Расин, а это случилось в тысяча шестьсот девяноста девятом. Я не говорю уже о господине Лафонтене, оставившем этот мир раньше их, в тысяча шестьсот девяноста пятом, и притом как истинный христианин.
- Насколько помню, ваш дед был соавтором господина Лафонтена и сочинил вместе с ним четыре комедии: "Флорентиец", "Заколдованный кубок", "Заблудившийся теленок" и "Взять врасплох", не так ли?
- О сударь, не устаю восхищаться вашими глубокими познаниями касательно драматического искусства, весьма удивительными у послушника, но все же не утаю: лично я убежден, что Лафонтен, человек добрейший, из простой снисходительности и желания возвысить моего деда в глазах света позволял тому утверждать, будто они писали вместе.
- А-а, понимаю!
- Вот-вот, мой дед позволил великому поэту войти на правах весьма близкого человека в свое семейство, а тот одарил его родством со своими творениями.
Баньер чуть заметно покраснел.
- Итак, вы упомянули, - слегка запинаясь, напомнил он, - что ваш дед пережил немало невзгод: кончину господина Лафонтена, своей жены и господина Расина.
- Прибавьте к тому, - подхватил Шанмеле, - и разочарование от малого успеха, осмелюсь сказать прямо-таки провала некоторых пьес, притом сочиненных им самим без всяких помощников, - таких пьес, как "Час пастуха", "Улица Сен-Дени", "Парижанин"; подобные частые падения не могут не утомить человека, особенно - когда падаешь с высоты пяти действий в стихах. Короче, дед мой после тысяча семисотого года стал походить на короля Людовика Четырнадцатого, сделался таким же мрачным, предпочитал молчание беседе, сторонился людей и с утра до вечера пребывал в состоянии задумчивости. И вот случилось так, брат мой, что дневных грез ему стало мало, и Шевийе де Шанмеле принялся грезить и по ночам, а однажды ему привиделась супруга его Шанмеле и матушка его, мадемуазель де Шевийе; обе они плечом к плечу стояли перед ним, бледные, белые как тени, с мрачными, искаженными страданием лицами, и каждая манила его пальцем, словно говоря: "Пойдем с нами".
- О Боже! - простонал Баньер.
- Все это, сударь, случилось в ночь с пятницы на субботу в августе тысяча семисотого года. Это видение так глубоко врезалось ему в память, что он почитал его за истинное происшествие и вовсе потерял покой. С той роковой ночи его везде преследовали эти призраки, ему чудилось то нежное лицо моей бабки Шанмеле, обрамленное черными локонами, то суровый лик моей прабабки Шевийе в седых кудрях, и их печальные улыбки, и зловещий знак, которым они позвали его за собой, отчего он по всякому поводу и без него все напевал себе под нос: "Прощайте, корзины, виноград уже собран!"
А тут как раз, сударь, выпало ему исполнять роль Агамемнона перед самим королем Людовиком Четырнадцатым, и король Людовик Четырнадцатый оказал ему честь, самолично заметив после представления: "Ну, что, Шанмеле, вы и впредь будете играть так же скверно?" И что ж? Мой дед, всегда будучи, как я уже говорил, человеком умным, неизменно судил о себе так, чтобы не слишком расходиться во мнении на сей предмет с королем Людовиком Четырнадцатым, а посему он тут же порешил оставить в покое монархов и перейти на первые амплуа комических стариков.
- Однако позвольте вам заметить, сударь, что если, судя по вашим словам, ваш дед был ввергнут в столь глубокую скорбь выпавшими на его долю утратами, то переход его на комические амплуа именно в это время выглядит не вполне уместным.
- И вы, сударь, совершенно правы: те, кто еще застал беднягу на сцене, успели мне поведать, что никогда мир не видывал столь противоестественного сочетания буффонных ролей с унылым лицом актера. Он так рыдал, заставляя других покатываться со смеху, что сердце прямо разрывалось от одного взгляда на него, вот ему и пришлось-таки возвратиться к своему Агамемнону, ибо его-то, не опасаясь никаких помех, можно играть в любом состоянии, даже совсем отупев.
- Как это? - простодушно спросил Баньер. - Неужели представлять на сцене Агамемнона возможно даже в полнейшем отупении?
- Черт подери, брат мой, вы только посмотрите на тех, кто играет эту роль… Ах!.. Простите, совсем запамятовал, что послушникам воспрещено посещать представления…
- Увы! - прошептал Баньер, подняв глаза кверху.
- Так вот вам доказательство моей правоты: дед мой
играл еще целый год после своего видения и за весь этот срок был освистан всего лишь раз пять или шесть; так потихоньку мы подходим к тысяча семьсот первому году, то есть к концу моего повествования… Однако прошу меня великодушно извинить, брат мой, но мне кажется, вы сейчас оброните ваш платок.
И в самом деле из кармана Баньера высовывалась какая-то белая полоска, которую в церковной полутьме можно было легко принять за ткань.
Но то был, разумеется, не носовой платок, а все та же проклятая книжица, высунувшаяся, несмотря на все попытки послушника припрятать ее подальше.
Он поспешил запихнуть ее поглубже и вернуться к прерванному повествованию:
- Так вы говорили, что мы подошли к тысяча семьсот первому году, брат мой?..
- В тысяча семьсот первом году, и снова девятнадцатого августа, мой дед, представьте себе, видит тот же сон: его жена и мать с еще более мрачными и мертвенными лицами, чем в первый раз, опять манят его пальцем.
- Вероятнее всего это была галлюцинация, - прошептал ученик иезуитов.
- Да нет же, брат мой, все и на этот раз случилось наяву. Дед мой проснулся, вытаращил глаза, потер их, засветил ночник, потом зажег свечу, наконец, лампу, стал звякать ложкой в стакане с подслащенной водой, но все это время, несмотря на зажженные светильники и на звон стекла, он продолжал видеть в самом темном углу комнаты обеих женщин, старую и молодую, и каждая шевелила проклятым скрюченным указательным пальцем, как бы говоря и этим жестом, и улыбкой, и кивками: "Пойдем с нами, пойдем с нами!"
- Воистину устрашающее зрелище, - подтвердил Баньер, поневоле чувствуя, как на лбу у него выступают капельки пота.
- Да, надо признать, это смертный ужас, - согласился с юношей актер. - Господин Шанмеле тотчас вскочил с постели и, полуодетый, пошел будить среди ночи своих друзей, чтобы поведать им о случившемся.
Некоторые из разбуженных им оказались дурными друзьями, друзьями Иова; они высмеяли несчастного и выставили его за дверь. Другие, чье сердце еще не очерствело, старались его успокоить, приводя примеры ложных пророчеств, пришедших во сне, и пытались внушить ему, что его сон прошел сквозь ворота из слоновой кости. Но лишь один оказался настоящим другом: он уложил горемыку рядом с собой и до рассвета проговорил с ним о добрейшей и очаровательной Мари Демар, о благонравной мадемуазель Шевийе де Шанмеле, его матушке, так что под конец внушил ему простую истину: обе во всех смыслах превосходные особы не могли желать худого своему мужу и сыну.