Но Герберт несокрушим. Он с хитрым выражением качает головой.
    – Вы даже не представляете себе! У нас уже давно создана опять тайная армия! Черный рейхсвер! – Он хихикает. – И я получу свой залп! Через несколько лет хочешь не хочешь все будет по-прежнему. Всеобщая воинская повинность и армия. Иначе мы же не можем жить!
    Ветер вдруг доносит до нас из-за угла пряный запах горчицы, и река бросает серебряные отблески на мостовую. Солнце взошло. Шерц чихает.
    – Шварцкопф наконец-то посрамлен, – самодовольно заявляет он. – Председатель обещал мне, что этого человека никогда не пустят в союз.
    – Он может вступить в союз бывших артиллеристов, – отвечаю я. – Тогда над его могилой будут стрелять из пушек.
    У Шерца нервно дергается правое веко. Он качает головой.
    – Это вы для красного словца. В нашем городе существует только один союз стрелков. Нет. Шварцкопфу крышка. Я завтра загляну к вам, посмотрю памятники. Когда-нибудь должен же я сделать выбор.
    Он выбирает с тех пор, как я служу у Кролей. Поэтому его и прозвали занудой… Он – вариант фрау Нибур и без конца ходит от нас к Хольману и Клотцу, а от них к Штейнмейеру, требует, чтобы ему везде все показывали, торгуется часами и все-таки ничего не покупает. Мы привыкли к таким типам: всегда находятся люди – особенно женщины, которым доставляет особое наслаждение при жизни заказать себе гроб, приготовить саван, запастись местом на кладбище и памятником. Но Герберт поставил в этом отношении мировой рекорд. Место на кладбище он наконец полгода назад купил. Оно лежит высоко, почва песчаная, и оттуда открывается красивый вид. Здесь Герберт будет гнить несколько медленнее и пристойнее, чем в более низких и сырых частях кладбища, и он этим гордится. Каждое воскресенье, во вторую половину дня, он отправляется туда, прихватив с собой термос с кофе, складной стул и пакет с песочным печеньем, и просиживает там несколько часов, блаженствуя и наблюдая, как растет плющ. Однако заказом на памятник он все еще размахивает перед носом наших фирм по установке надгробий, как всадник морковью перед мордой осла. Мы скачем галопом, но схватить ее не в силах. Шерц никак не может решиться. Он все боится упустить какое-то сказочное новшество, как, например, электрические звонки в гробу, телефон или еще что-нибудь в этом роде.
    Я смотрю на него с неприязнью. Он тут же мстит мне за пушки.
    – Раздобыли что-нибудь новенькое? – пренебрежительно спрашивает он.
    – Ничего для вас интересного, кроме… но он все равно что продан, – отвечаю я с внезапным ясновидением мести и вспышкой деловитости.
    Герберт хватает наживку:
    – А что?
    – Да нет, вам не подойдет. Нечто грандиозное. И потом, он все равно что продан.
    – Ну что?
    – Мавзолей. Выдающееся произведение искусства. Шварцкопф в высшей степени заинтересован…
    Шерп смеется.
    – Поновей-то ничего придумать не можете?
    – Нет. Не для такого памятника. Это как бы посмертное клубное здание. Шварцкопф хочет завещать, чтобы каждый год в мавзолее интимно и торжественно отмечался день его смерти – это будут как бы ежегодные похороны. Размеры мавзолея вполне подходят, там есть скамьи, цветные окна. Можно каждый раз подавать прохладительные напитки. Трудно придумать что-нибудь более удачное. Это будет вечным чествованием его памяти, в то время как на обычные могилы никто даже не смотрит!
    Шерц продолжает смеяться, но несколько неуверенно. Пусть себе смеется. Солнце, отражаясь в реке, бросает между нами невесомые бледно-серебряные блики. Шерц уже не смеется.
    – И такой мавзолей у вас есть? – спрашивает он уже с легкой тревогой истинного коллекционера, который боится упустить что-то замечательное.
    – Да забудьте вы о нем! Мавзолей все равно что продан Шварцкопфу. Лучше поглядим на уток на реке! Какие краски!
    – Не люблю я уток. От них отдает болотом. Так я зайду посмотреть ваш мавзолей.
    – Не спешите. Мавзолей лучше смотреть на фоне природы, когда Шварцкопф его установит.
    Шерц снова смеется, на этот раз несколько принужденно. Я тоже смеюсь. Ни один другому не верит; но каждый проглотил наживку: он Шварцкопфа, я – надежду, что он все-таки купит мавзолей.
    Иду дальше. Из ресторана "Альтштедтергоф" доносится запах табака и прокисшего пива. Вхожу в ворота и направляюсь на задний двор. Передо мной – мирная картина. Тела пьяниц, упившихся в субботу вечером, лежат, словно трупы, в лучах утреннего солнца. Над этими приверженцами вишневой настойки, Штейнхегера и водки жужжат мухи, как будто хриплое дыхание пьяных – это ароматные, пряные пассаты, веющие с тропических островов; из листвы дикого винограда поднимаются по своим нитям на лица спящих пауки, они скользят вверх-вниз, словно акробаты, а в усах какого-то цыгана кувыркается жук, точно это бамбуковая роща. Вот он, думаю я, потерянный рай, хотя бы для спящих, вот оно, великое братство!
    Я смотрю вверх на окно Герды. Окно открыто.
    – Помогите! – вдруг произносит один из лежащих на земле. Он произносит это спокойно, негромко и покорно, а вовсе не кричит, но именно это действует на меня, словно излучение какого-то эфирного существа. Это невесомый удар в грудь, он проходит сквозь грудь, как рентген, а потом поражает дыхание, и оно останавливается. "Помогите!" – думаю я; что, кроме этого, произносим мы неустанно, вслух и про себя?

x x x

    Обедня кончилась. Старшая вручает мне гонорар. Даже совать его в карман не стоит; но я не могу и отказаться – она обидится.
    – Я послала вам к завтраку бутылку вина, – говорит сестра. – У нас больше ничего нет, чтобы отблагодарить вас. Но мы молимся за вас.
    – Спасибо, – отвечаю я. – Откуда вы раздобываете ваши превосходные вина? Они ведь тоже стоят денег.
    Старшая широко улыбается измятым лицом цвета слоновой кости, совершенно бескровным, как у людей, живущих в монастырях, в тюрьмах, как у больных и у горняков.
    – Мы получаем их в подарок. В городе есть один благочестивый виноторговец. Его жена долго лечилась у нас. И вот он с тех пор присылает нам каждый год по нескольку ящиков вина.
    Я не спрашиваю, почему он посылает. Ибо вспоминаю, что заступник Божий, Бодендик, тоже здесь завтракает после обедни, и поспешно ухожу, чтобы успеть перехватить хоть что-нибудь.
    От вина, конечно, осталась уже половина. Вернике тоже тут, но он пьет только кофе.
    – Бутылку, из которой вы так щедро наливали себе, ваше преподобие, – говорю я Бодендику, – старшая сестра прислала сюда для меня лично, в виде добавки к моему гонорару.
    – Знаю, – отвечает викарий. – Но разве вы, веселый атеист, не являетесь апостолом терпимости? Поэтому не скупитесь, если друзья сделают несколько лишних глотков. Выпить целую бутылку за завтраком вам было бы очень вредно.
    Я не отвечаю. Церковнослужитель принимает это за слабость и сейчас же переходит в атаку.
    – Вот до чего доводит страх перед жизнью! – восклицает он и с воодушевлением делает большой глоток.
    – Что такое?
    – Страх перед жизнью, который выступает у вас из всех пор, как…
    – Как эктоплазма, – с готовностью подсказывает Вернике.
    – Как пот, – заканчивает Бодендик, который не очень-то доверяет представителю науки.
    – Если бы я боялся жизни, то стал бы верующим католиком, – заявляю я и пододвигаю к себе бутылку.
    – Чепуха! Будь вы верующим католиком, никакого страха перед жизнью у вас бы не было.
    – Это буквоедство напоминает отцов церкви.
    Бодендик смеется:
    – Да что вы знаете об утонченной духовности наших отцов церкви, вы, молодой варвар?
    – Достаточно, чтобы перестать их изучать после того, как святые отцы много лет спорили о том, был пупок у Адама и Евы или не был.
    Вернике усмехается. Бодендик возмущен.
    – Грубейшее невежество и пошлый материализм всегда идут об руку, – заявляет он явно по адресу моему и Вернике.
    – А вам бы не следовало так уж задаваться перед наукой, – отвечаю я. – Что бы вы стали делать, если бы у вас оказалось острое воспаление слепой кишки, а в округе имелся бы только один-единственный врач – первоклассный, но атеист? Стали бы молиться или предпочли бы, чтобы вас оперировал язычник?
    – И то и другое, новичок в диалектике, и это дало бы врачу-язычнику возможность послужить Господу Богу.
    – А вам не полагалось бы даже подпускать к себе врача, – настаиваю я. – Если бы на то была Божья воля, вы должны были бы подчиниться и умереть, а не пытаться исправлять эту волю.
    Бодендик машет рукой.
    – Ну, теперь мы дойдем до вопроса о свободе воли и всемогуществе Божьем. Смышленые шестиклассники воображают, что таким путем опровергается все учение церкви.
    Он встает, полный благоволения. Лысина сияет здоровьем. Мы с Вернике кажемся заморышами рядом с этим горделивым служителем веры.
    – Приятного аппетита! – говорит он. – Мне пора к другим моим прихожанам.
    Мы никак не отзываемся на слово "другие".
    Он выходит, шурша одеждой.
    – Вы заметили, что священники и генералы доживают до глубокой старости? – обращаюсь я к Вернике. – Ведь их не точит червь сомнений и тревог. Они много бывают на свежем воздухе, занимают свою должность пожизненно, и думать им незачем. У одного есть катехизис, у другого воинский устав. Это сохраняет им молодость. Кроме того, оба пользуются величайшим уважением. Один имеет доступ ко двору Господа Бога, другой – кайзера.
    Вернике закуривает сигару.
    – А вы заметили, с какой выгодой для себя сражается викарий? – спрашиваю я. – Мы обязаны уважать его веру, а он наше неверие – не обязан.
    Вернике пускает дым в мою сторону.
    – Вас он злит, вы его – нет.
    – Вот именно! – восклицаю я. – Потому-то я и злюсь.
    – Он знает это. И отсюда его уверенность.
    Я выливаю в свой стакан остатки вина. Всего набралось меньше полутора стаканов, остальное выпил заступник Божий, а именно – почти целую бутылку Форстериезуитенгартена 1915 года. Вино, которое следовало бы пить только вечером и с женщиной.
    – А как вы относитесь к этим спорам? – спрашиваю я.
    – Меня все это не касается, – отвечает Вернике. – Я вроде регулировщика движений, происходящих в душевной жизни людей. И пытаюсь здесь, на этом перекрестке, хоть немного направлять их. Но за сами эти движения не отвечаю.
    – А я всегда чувствую себя ответственным за все, что происходит в мире. Может быть, я психопат?
    Вернике разражается оскорбительным смехом.
    – Вам бы, конечно, хотелось им быть! Но это не так просто. Вы не представляете собой ничего интересного. Вполне нормальный средний подросток!
    Я выхожу на Гроссештрассе. Медленно движется колонна демонстрантов. Точно чайки на фоне темной тучи, растерянно мечутся перед ней участники воскресных экскурсий в светлых костюмах, с детьми, свертками, велосипедами и всяким пестрым барахлом; но вот колонна приблизилась и перегородила улицу.
    Это шествие инвалидов войны, которые протестуют против своих убогих пенсий. Впереди едет в коляске человеческий обрубок. Голова у него есть, а рук и ног нет. Сейчас уже невозможно определить, был ли этот обрубок человеком высокого или низкого роста. Даже по плечам не скажешь, ибо руки ампутированы так высоко, что протезы не к чему прикрепить. Голова у обрубка круглая, глаза карие, живые, он носит усы. Кто-то, видимо, каждый день за ним присматривает – он чисто выбрит, волосы и усы подстрижены. Его коляску, в сущности просто доску на роликах, везет однорукий. Обрубок сидит очень прямо и старается не свалиться. За ним следуют коляски безногих: по три в ряд. У них коляски с высокими колесами на резиновом ходу. Они приводят их в движение руками. Кожаные фартуки, обычно прикрывающие те места, где должны быть ноги, сегодня отстегнуты. Видны культи. Брюки тщательно подвернуты вокруг них.
    Затем идут инвалиды на костылях. Их странные, кривые силуэты видишь на улицах так часто – прямые линии костылей и между ними чуть косо висящее тело. Потом слепые и кривые. Слышишь, как они ощупывают мостовую белыми посохами, и видишь на руке желтые повязки с тремя черными кружочками. У слепых те же знаки, которыми запрещается въезд на улицы с односторонним движением или обозначается тупик, – три черных круга. Многие инвалиды несут плакаты с надписями. Несут и слепые, хотя сами уже никогда не смогут их прочесть. "И это благодарность отечества!" – написано на одном. "Мы умираем с голоду!" – на другом.
    Обрубку в его коляске сунули за отворот куртки палку с бумажкой. На ней выведено: "Моя ежемесячная пенсия составляет одну марку золотом" . Между двумя колясками развевается белый флаг: "У наших детей нет молока, нет мяса, нет масла. Разве мы за это сражались?"
    Инвалиды – самые тяжелые жертвы инфляции. Их пенсии настолько обесценены, что на них уже почти ничего нельзя купить. Время от времени правительство повышает пенсии – но с таким опозданием, что в тот день, когда их увеличивают, они оказываются снова почти обесцененными; доллар стал неистовствовать, он подскакивает ежедневно уже не на тысячи и десятки тысяч, а на сотни тысяч марок. Позавчера он стоил миллион двести тысяч, вчера – миллион четыреста. Ожидают, что завтра он дойдет до двух миллионов, а в конце месяца – до десяти. Рабочие получают теперь заработную плату два раза в день – утром и под вечер, – и каждый раз им дают получасовой перерыв, чтобы они успели сбегать в магазины и поскорее сделать покупки – ведь если они подождут до вечера, то потеряют столько, что их дети останутся полуголодными. Да и быть сытым – совсем не значит хорошо питаться. Быть сытым – значит просто набить желудок всем, что попадется, а вовсе не тем, что идет на пользу.
    Шествие движется гораздо медленнее, чем другие демонстрации. За ним – сбившиеся в кучу машины воскресных экскурсантов. Странный контраст – серая, почти безликая масса жертв войны молча тащится по улице, а позади едва ползут машины тех, кто разбогател на войне. Они ворчат, вздрагивают, фыркают, нетерпеливо движутся по пятам за вдовами убитых, которые вместе с детьми завершают шествие, голодные, отощавшие, обнищавшие, испуганные. А в машинах ослепительно пестреют роскошные летние туалеты – полотно и шелк тех, кто развалился на сиденьях, полные щеки, округлые плечи и лица, смущенные тем, что пришлось попасть в столь неприятную ситуацию. Пешеходам на тротуарах легче: они просто отводят взгляд и торопят детей, которые то и дело останавливаются и требуют объяснить, что такое инвалиды. Кто может, сворачивает в боковые улицы.
    Солнце стоит высоко и жжет немилосердно, раненые начинают потеть; по их бескровным лицам течет нездоровый кислый пот. Вдруг позади раздается рев клаксонов. Один из владельцев машин не выдержал; ему хочется сэкономить несколько минут, и он пытается обогнать колонну, въехав на тротуар. Все инвалиды оборачиваются. Никто ничего не говорит, но ряды демонстрантов преграждают ему путь. Теперь, чтобы проехать, машине пришлось бы давить их. В ней сидят молодой человек в светлом костюме и соломенной шляпе и девушка. Он делает несколько нелепых жестов, выражающих недоумение, и закуривает сигарету. Каждый из увечных воинов, проходя мимо машины, смотрит на него. Не с упреком, нет, – инвалиды смотрят на сигарету, так как ветер разносит по улице ее крепкий аромат. Это очень дорогая сигарета, а никто из демонстрантов уже не может позволить себе курить слишком часто. Поэтому они и стараются, если удается, изо всех сил нанюхаться табачного запаха.
    Я следую за колонной до церкви Девы Марии. Там стоят два национал-социалиста в мундирах и держат большой плакат: "Приходите к нам, камрады! Адольф Гитлер вам поможет!" Колонна обходит вокруг церкви.

x x x

    Мы сидим в "Красной мельнице". Перед нами – бутылка шампанского. Она стоит два миллиона марок – столько, сколько получает за два месяца на себя и на семью безногий инвалид войны. Шампанское заказал Ризенфельд.
    Он сел так, что ему видна вся площадка для танцев.
    – Я догадался с самого начала, – заявляет он мне. – И хотел только посмотреть, как вы будете мне морочить голову. Аристократки не живут против маленькой конторы по установке надгробий и в таких домах!
    – Удивительно, как вы, светский человек, могли сделать настолько ошибочный вывод, – отвечаю я. – А вам следовало бы знать, что в наши дни аристократки почти только так и живут. Их довела до этого инфляция. Дворцам пришел конец, господин Ризенфельд. А если он у кого еще и остался, то в таком дворце сдают комнаты. Деньги, полученные по наследству, растаяли. Королевские высочества живут в меблирашках, бряцающие саблями полковники с зубовным скрежетом пошли в страховые агенты, а графини…
    – Довольно! – останавливает меня Ризенфельд. – Я сейчас заплачу. Дальнейшие разъяснения излишни. Но историю с фрау Вацек я раскусил тут же. Меня просто забавляли ваши неуклюжие попытки втереть мне очки.
    Он смотрит вслед Лизе, которая танцует с Георгом фокстрот. Я уже не напоминаю этому оденвэльдскому Казанове, что он назвал Лизу француженкой, а ее походку сравнил с походкой полной и стройной пантеры, – это вызвало бы немедленный разрыв между нами, а нам до зарезу необходим гранит.
    – Однако в целом это ничему не мешает, – примирительно говорит Ризенфельд. – Наоборот, она тем привлекательнее. Такие женщины – это сам народ… Посмотрите, как она танцует. Как… Как…
    – Как полная и стройная пантера, – подсказываю я.
    Ризенфельд косится на меня.
    – Иногда вы кое-что понимаете в женщинах, – бурчит он.
    – Научился… от вас!
    Он чокается со мной, явно польщенный.

стр. Пред. 1,2,3 ... 28,29,30 ... 45,46,47 След.

Эрих Мария Ремарк
Архив файлов
На главную

0.049 сек
SQL: 2