– Я тебя не покинул.
– Ты с ними разговаривал. Они тебя подкупили. Почему ты не держал меня? Голубые деревья и серебряный дождь. Но ты не захотел. Ни разу! А ты мог бы меня спасти!
– Когда? – спрашиваю я и чувствую, как во мне что-то дрожит, я не хочу, чтобы оно дрожало, но оно дрожит, дрожит, и мне чудится, будто комната уже не стоит спокойно на месте, будто дрожат стены, они состоят уже не из кирпичей, извести и штукатурки, а из сконцентрированных колебаний биллионов нитей, которые бегут от горизонта до горизонта и за него и только здесь уплотнились в четырехугольную тюремную камеру, сплетенную из веревок для виселиц и петель повешенных, а в них барахтается какой-то несчастный комочек тоски и страха перед жизнью.
Изабелла опять повертывается лицом к стене.
– Ах, все погибло еще много жизней назад. Вдруг в окно проникают сумерки. Они затягивают его почти незримой серой вуалью. Мир еще остается таким же, каким был, – свет в саду, зелень и желтизна аллей, две пальмы в больших майоликовых вазонах, небо с полями облаков, за селом – далекий город с пестротою серых и красных крыш, – но все уже другое, сумерки изолировали каждый предмет, покрыли его лаком преходящего, как хозяйка заправляет уксусом тушеное мясо, и подготовили для ночных теней, которые, подобно волкам, сожрут его. Осталась только Изабелла, вцепившаяся в последний канат света, но и она уже втянута им в драму вечера, хотя он никогда не был драмой и становится ею для нас лишь потому, что он знаменует собой исчезновение, и мы это знаем. Но с тех пор, как мы узнали, что должны умереть, и потому, что мы это узнали, идиллия превратилась в драму, круг – в копье, становление – в исчезновение, крик – в страх, бегство – в приговор.
Я крепко держу Изабеллу в объятиях. Она дрожит, смотрит на меня и прижимается ко мне, а я обнимаю ее, мы обнимаем друг друга – двое чужих людей, которые ничего не знают друг о друге и обнялись потому, что не понимают друг друга, и один видит в другом не того, кем тот является на самом деле; и все-таки они черпают утешение даже из этого непонимания, двойного, тройного, бесконечного; и все-таки это единственное, что, подобно радуге, кажется мостом там, где никакого моста не может быть и где есть лишь отражение друг в друге двух зеркал, многократно повторяющееся и уходящее в пустоту все более отступающей дали.
– Отчего ты меня не любишь? – шепчет Изабелла.
– Я люблю тебя. Все во мне любит тебя.
– Этого мало. Другие все еще тут. Если бы ты любил достаточно, ты бы убил их.
Я держу ее в объятиях и смотрю поверх ее головы в окно, где тени аметистовыми волнами легко встают с равнины и из аллей. Все в душе очерчено резко и ясно, и вместе с тем мне чудится, что я стою на узкой площадке, поднятой очень высоко над бормочущей бездной.
– Ты бы не допустил, чтобы я жила вне тебя, – шепчет Изабелла.
Я не знаю, что ответить. Когда она так говорит, ее слова всегда волнуют меня, словно в них кроется какая-то более глубокая правда, чем я могу понять, точно она лежит по ту сторону вещей, где уже не существует имен и названий.
– Ты чувствуешь, как становится холодно? – спрашивает она, прижимаясь к моему плечу. – Каждую ночь все умирает. Сердце тоже. Они распиливают его.
– Ничто не умирает, Изабелла. Никогда.
– Нет, умирает. Каменное лицо трескается, разлетается на куски. А на другой день оно снова тут. Ах, это не лицо! Как мы лжем нашими убогими лицами! Ты тоже лжешь!
– Да, – соглашаюсь я. – Но я лгать не хочу.
– Нужно соскоблить это лицо, пока ничего от него не останется. Только гладкая кожа. Больше ничего! Но и тогда еще оно остается. Оно начинает снова нарастать. Если бы все остановилось, не было бы боли. Почему они хотят отпилить меня прочь от всего? Почему она желает забрать меня обратно? Я же ничего не выдам!
– А что ты могла бы выдать?
– То, что цветет. Оно полно тины. Оно ведь побывало в каналах.
Изабелла снова начинает дрожать и прижимается ко мне.
– Они заклеили мне глаза. Клеем. А потом прокололи иголками. Но я все равно не могу отвести глаз.
– От чего отвести?
Она отталкивает меня.
– Они тебя тоже послали в разведку! Но я ничего не выдам. Ты шпион. Они тебя купили! Если я скажу, они меня убьют.
– Я не шпион. И зачем им тебя убивать, если ты мне скажешь? Они и так могли бы с успехом это сделать. Если я буду знать, то они и меня должны убить. Ведь тогда знал бы еще один человек.
Это до нее доходит. Она снова смотрит на меня. Думает. Я стою очень тихо, едва дыша. У меня такое чувство, словно мы очутились перед дверью, за которой может быть свобода – то, что Вернике называет свободой. Возврат из садов безумия на нормальные улицы, в нормальные дома, к нормальным отношениям. Не знаю, насколько такая жизнь будет лучше, но, когда передо мной это измученное создание, я не могу размышлять.
– Если ты мне объяснишь, в чем дело, они оставят тебя в покое, – говорю я. – А если не оставят, я призову на помощь. Полицию. Газеты. Тогда твои враги испугаются. А тебе уже нечего будет бояться.
Она стискивает руки.
– Это еще не все, – наконец говорит она с усилием.
– А что еще?
В один миг лицо ее становится жестким и замкнутым. Муки и нерешительности как не бывало. Рот кажется маленьким и сжатым, подбородок выдается вперед. Сейчас она чем-то напоминает тощую и злую старую деву-пуританку.
– Оставь, пожалуйста, – говорит она. Даже голос у нее изменился.
– Хорошо, оставим. Ничего не открывай мне.
Я жду. Ее глаза поблескивают, как мокрые шиферные крыши в свете угасающего дня. В них словно собраны все серые оттенки сумерек. Она смотрит на меня надменно и насмешливо.
– Вон чего захотел? Не вышло, шпион!
Мной овладевает беспричинная ярость, хотя я же знаю, что она больна и эти срывы сознания происходят молниеносно.
– Поди ты к черту, – говорю я гневно. – Какое мне дело до всего этого?
Я вижу, как лицо ее снова меняется, но я быстро выхожу из комнаты, полный непонятного возмущения.
x x x
– Ну и… – спрашивает Вернике.
– Вот и все. Зачем вы послали меня к ней в комнату? Ничего это не улучшило. Я не гожусь в санитары. Вы видите, мне следовало бережно ее уговаривать, а я на нее накричал и выбежал из комнаты.
– Результат был лучше, чем вы полагаете. – Вернике достает скрытую книгами бутылку и наливает два стаканчика. – Коньяк, – поясняет он. – Я бы хотел знать одно: как она почуяла, что мать опять здесь?
– Ее мать здесь?
Вернике кивает.
– Приехала два дня назад. Но матери она еще не видела. Даже из окна.
– А почему она не могла ее увидеть?
– Ей тогда пришлось бы высунуться не знаю как далеко наружу и иметь глаза, как полевой бинокль. – Вернике рассматривает на свет свой стаканчик с коньяком. – Но иногда такие больные чуют подобные вещи. А может быть, она просто догадалась и я сам навел ее на эту мысль.
– Зачем? – спрашиваю я. – Никогда еще приступ болезни не был так силен.
– Неверно, – отвечает Вернике.
Я ставлю свой стаканчик на стол и окидываю взглядом толстые тома его библиотеки.
– Очень она жалкая, просто тоска берет.
– Жалкая – да, но не более больная.
– Вам не следовало трогать ее, оставить такой, какой она была летом. Тогда она чувствовала себя счастливой. А теперь ее состояние ужасно.
– Да, ужасно, – соглашается Вернике. – Оно почти такое, как если бы все, что она вообразила, имело место в действительности.
– Она сидит точно в застенке. Вернике кивает.
– Люди думают, что таких вещей уже не существует. Нет, они существуют. Здесь у каждого в голове свой собственный застенок.
– И не только здесь.
– И не только здесь, – с готовностью соглашается Вернике и делает глоток коньяку. – Но здесь у многих в голове застенок. Хотите убедиться? Наденьте белый халат. Скоро время вечернего обхода.
– Нет, – говорю, – я еще помню последний раз, когда ходил с вами.
– Тогда вы видели войну, которая тут еще продолжает бушевать. Хотите посмотреть другое отделение?
– Нет. У меня и то осталось в памяти.
– Вы видели не всех, а только некоторых.
– Я повидал достаточно.
И мне представляются эти создания, которые неделями стоят по углам, скрючившись и оцепенев, или, не зная отдыха, мечутся вдоль стен, перелезают через койки или с побелевшими от ужаса глазами кричат и задыхаются в смирительных рубашках. Беззвучные грозы хаоса обрушиваются на них, и червь, коготь, чешуя, студенистое, безногое, извивающееся прабытие, ползающее, доинтеллектуальное существо, жизнь падали тянется к их кишечнику, паху, позвоночнику, чтобы стащить их снова вниз, в тусклый распад начала, к чешуйчатым телам и безглазому заглатыванию, – и они, вопя, словно охваченные паникой обезьяны, взбираются на последние облетевшие ветви своего мозга и гогочут, скованные охватывающими их все выше змеиными кольцами, в последнем нестерпимом ужасе перед гибелью – не сознания, но в ужасе, еще более нестерпимом, перед гибелью клеток, перед криком криков, страхом страхов, перед смертью, не индивидуума, а клеток, артерий, крови, подсознательных центров, которые безмолвно управляют печенью, железами, кровообращением, в то время как под черепом пылает огонь.
– Хорошо, – говорит Вернике. – Тогда пейте коньяк. Бросьте свои прогулки в пропасти подсознания и прославляйте жизнь.
– Зачем? Оттого, что все так отлично устроено в этом мире? Один пожирает другого, а потом самого себя?
– Да оттого, что вы живете, наивный вы чудак! А для проблемы сострадания вы еще слишком молоды и неопытны. Когда вы будете постарше, вы заметите, что проблемы этой не существует.
– Кое-какой опыт у меня все же есть.
Вернике качает головой.
– Напрасно вы задаетесь, хоть и побывали на войне. То, что вы познали, имеет отношение не к метафизической проблеме сострадания – это всего лишь часть общего идиотизма, присущего человеческой породе. Великое сострадание начинается с другого момента и к другому приводит, оно – по ту сторону и таких нытиков, как вы, и таких торговцев утешениями, как Бодендик…
– Ладно, сверхчеловек вы этакий, – говорю я. – Но разве это дает вам право пробуждать в головах ваших больных переживания ада, чистилища или медленной равнодушной смерти?
– Право… – отзывается Вернике с бездонным презрением, – насколько же приятнее честный убийца, чем такой вот адвокат, как вы! Что вы понимаете в вопросах права? Еще меньше, чем в вопросе о сострадании, вы, сентиментальный схоласт!
Он поднимает свой стакан, усмехается и миролюбиво поглядывает в темнеющее окно. Искусственный свет лампы все ярче золотит коричневые и пестрые корешки книг. Нигде не кажется этот свет настолько драгоценным и символичным, как здесь, наверху, где ночь – это вдобавок и полярная ночь сознаний.
– В плане мироздания предусмотрено либо одно, либо другое, – говорю я. – Но примириться с этим я не могу, и если вы считаете это признаком человеческой ограниченности, я готов всю жизнь оставаться таким, какой я сейчас.
Вернике встает, берет с вешалки шляпу, надевает ее, снимает, раскланиваясь передо мной, потом снова вешает и снова садится.
– Да здравствует добро и красота! – восклицает он. – Я это и хотел сказать. А теперь выкатывайтесь отсюда! Пора начинать вечерний обход.
x x x
Разве вы не можете дать Женевьеве Терговен какое-нибудь снотворное?
– Конечно, могу, но оно ее не вылечит.
– Почему же вы хоть сегодня не дадите ей отдохнуть?
– Я даю ей отдохнуть. И снотворное дам. – Он подмигивает мне. – Сегодня вы превзошли целый консилиум врачей. Большое спасибо.
Я нерешительно смотрю на него. К черту все его лекции, думаю я, к черту его коньяк! И к черту его богоподобные сентенции.
– Да, сильное снотворное! – заявляю я.
– Лучшее, какое есть. Вы когда-нибудь бывали на Востоке? В Китае?
– Каким образом я мог попасть в Китай?
– А я там побывал, – говорит Вернике, – перед войной. В годы наводнений и голодовок.
– Ну да, – заявляю я. – Могу представить себе, что вы сейчас скажете, но я не хочу этого слышать. Достаточно я об этом читал. Вы сейчас пойдете к Женевьеве Терговен? Прежде всего?
– Прежде всего. И успокою ее. – Вернике улыбается. – Но зато до известной степени нарушу покой ее матери.
x x x
– Что тебе, Отто? – спрашиваю я. – Нет у меня сегодня настроения рассуждать о поэтическом размере оды! Иди к Эдуарду!
Мы сидим в помещении клуба поэтов. Я пришел сюда, чтобы отвлечь свои мысли от Изабеллы; но вдруг все здесь становится мне противным. Кому нужно это бряцание рифмами? Мир задыхается в страхе и крови. Я знаю, что это очень дешевый вывод и к тому же ужасно неверный, но я уже устал то и дело ловить самого себя на драматизированных банальностях.
– Так что же случилось? – спрашиваю я. Отто Бамбус смотрит на меня, как сова, которую накормили пахтаньем.
– Я там был, – укоризненно заявляет он. – Еще раз. Сначала вы человека туда гоните, а потом знать ничего не хотите!
– В жизни всегда так бывает. А где же ты был?
– На Банштрассе. В борделе.
– Что же в этом нового? – спрашиваю я рассеянно. – Мы явились туда все вместе, мы за тебя заплатили, а ты удрал. Что мы, должны за это поставить тебе памятник?
– Но я там был еще раз, – повторяет Отто. – Один. Да послушай же меня наконец!
– Когда?
– После того вечера в "Красной мельнице".
– Ну и?.. – вяло спрашиваю я. – Ты опять отступил перед фактами жизни?
– Нет, – отвечает Отто. – На этот раз не отступил.
– Ну, молодец. И что же, это была Железная Лошадь?
Бамбус краснеет.
– Не все ли равно?
– Ладно, – говорю я. – Зачем же тогда говорить об этом? Ведь ты не единственный на свете. Довольно много людей спят с женщинами.
– Ты не понимаешь меня. Все дело в последствиях.
– Какие же последствия? Я уверен, что Железная Лошадь не больна. А такие вещи очень часто воображают, особенно вначале.
Отто делает страдальческую гримасу.
– Да я не в этом смысле! Ты же можешь понять, почему я это сделал. Все шло отлично с обоими циклами моих стихов, особенно с "Женщиной в пурпуре", но мне казалось, что надо еще усилить свое вдохновение. Хотелось закончить цикл, до того как я вернусь в деревню. Поэтому я еще раз отправился на Банштрассе. И все произошло, как полагается. Но представь себе, после этого – ничего! Ничего! Ни одной строки! Ну, точно отрезало! А ведь я ждал, что будет как раз наоборот!
Я смеюсь, хотя мне вовсе не до смеха.
– Да, такова несчастная судьба художников!
– Хорошо тебе смеяться, – взволнованно говорит Бамбус. – А я-то сел на мель! Одиннадцать безукоризненных сонетов готово, и надо же, чтобы на двенадцатом случилось такое несчастье! фантазия отказала! Конец! Точка!
– Таково проклятие свершения, – говорит Хунгерман, который в это время подошел к нам и, видимо, уже в курсе событий. – Оно ничего не оставляет. Голодный грезит о жратве. А сытому она противна.
– Он опять проголодается, и грезы вернутся, – отвечаю я.
– У тебя – да, не у Отто, – заявляет Хунгерман с довольным видом. – Ты человек поверхностный и нормальный, Отто гораздо глубже. Он сменил один комплекс на другой. Не смейся, может быть, как писатель он кончен. Так сказать, похороны в веселом доме.
– Я пуст, – растерянно говорит Отто. – Пуст как никогда. Я разорен. Где мои мечты? Исполнение – враг желания. Мне следовало это знать!
– Напиши об этом.
– Мысль неплохая! – Хунгерман вытаскивает блокнот. – Впрочем, эта мысль мне первому пришла в голову. Она не для Отто – его стиль недостаточно суров.
– Он может написать в духе элегии. Или как плач. Космическая скорбь, звезды падают, словно золотые слезы, сам Господь Бог рыдает, оттого что так испоганил мир, осенний ветер, словно аккомпанируя, исполняет реквием…
Хунгерман торопливо записывает.
– Вот удивительно, – говорит он. – Почти теми же словами говорил я себе то же самое неделю назад. Жена – свидетельница.
Отто слегка навострил уши.
– И еще я боюсь, не подцепил ли там что-нибудь, – говорит он. – Через сколько времени это можно определить?
– При гонорее – три дня, при люэсе – месяц, – не задумываясь, отвечает женатый человек – Хунгерман.
– Ничего ты не подцепил, – говорю я. – Сонеты не заражаются люэсом. Но настроение ты можешь использовать. Поверни руль! Если ты не в состоянии писать за, пиши против! Вместо гимна женщине в пурпуре и багреце – мучительная жалоба. Гной капает со звезд, Иов покрыт язвами, видимо, это и был первый сифилитик, он лежит на обломках вселенной; опиши лицо любви, этого двуликого Януса: на одном сладостная улыбка, на другом – провалившийся нос…
Я вижу, что Хунгерман опять записывает.