Я с состраданием смотрю на великого пловца Карла Бриля. Он не боится самой ледяной воды, но сейчас он, без сомнения, погиб. На лестнице я посоветовал ему не допускать словесных препирательств, а просто на коленях вымаливать у фрау Бекман прощение и ни в чем не сознаваться. А вместо того он начинает упрекать ее по поводу какого-то господина Клетцеля. В ответ она наносит ему ужасный удар по переносице. Карл отскакивает и хватается за свой толстый нос, проверяя, идет ли кровь, и нагибается с воплем ярости, чтобы в качестве старого борца схватить фрау Бекман за волосы, сорвать ее с постели, стать ногой на ее затылок и обработать ее мощные окорока своим тяжелым ремнем. Я даю ему пинок средней силы, он повертывается, готовый напасть и на меня, видит мой многозначительный взгляд, мои поднятые руки и беззвучно шепчущие губы и приходит в себя, его бешенство угасло. В карих глазах снова вспыхивает человеческий разум. Он коротко кивает, причем кровь хлещет у него из носу, снова повертывается и опускается на пол перед кроватью фрау Бекман, восклицая:
– Клара! Я ни в чем не повинен. Но все-таки прости меня!
– Свиненок! – кричит она. – Ты вдвойне свиненок! Мое кимоно!
Она отдергивает дорогое кимоно.
– Лжешь, проклятый! – заявляет она. – А теперь еще это!
Я замечаю, что Карл, как человек честный и простой, ожидал немедленной награды за свое стоянье на коленях и теперь опять готов прийти в ярость. Если он, при том, что у него из носу течет кровь, начнет борьбу, все пропало. Фрау Бекман еще, может быть, простит ему кассиршу из "Гогенцоллерна", но испорченное кимоно – никогда.
Я сзади наступаю ему на ногу, сжимаю рукою плечо, чтобы он не поднялся, и говорю:
– Фрау Бекман, он не виноват! Он пожертвовал собою ради меня.
– То есть как?
– Ради меня, – повторяю я. – Среди однополчан это бывает…
– Что? Знаю я вас, с вашим проклятым военным товариществом, вы лгуны и негодяи… И вы хотите, чтобы я вам поверила?
– Да, пожертвовал, – повторяю я. – Он меня с кассиршей познакомил, вот и все.
Фрау Бекман выпрямляется, глаза у нее сверкают.
– Как? Вы хотите меня уверить, будто такой интересный молодой человек, как вы, польстится на эту рухлядь, на эту развалину, на эту падаль?
– Не польстился, сударыня. Но на безрыбье и рак рыба. Когда пропадаешь от одиночества…
– Молодой человек, вы можете найти и получше.
– Молод, но беден, – ответствую я. – В наше время женщины требуют, чтобы их водили по барам, и будем говорить откровенно: если вы не верите, что меня, молодого холостяка, одинокого среди шторма инфляции, могла привлечь эта кассирша, то совершенно нелепо предположить, что Карл Бриль, человек, пользующийся благосклонностью красивейшей и интереснейшей из всех верденбрюкских дам… правда, совершенно не заслуженно…
Это подействовало.
– Он негодяй! – восклицает фрау Бекман. – А что не заслуженно это факт.
Карл делает движение к ней.
– Клара, в тебе вся моя жизнь! – доносятся его вопли, приглушенные окровавленными простынями.
– Я же твой текущий счет, бесчувственный ты камень! – фрау Бекман повертывается ко мне. – А как у вас получилось с этой дохлой козой, с кассиршей?
Я энергично мотаю головой.
– Ничего! У нас ничего не получилось! Мне было слишком противно!
– Я бы вам это наперед предсказала, – заявляет фрау Бекман, очень довольная.
Бой окончен. Мы отступаем, но еще переругиваемся. Карл обещает Кларе кимоно цвета морской воды с цветами лотоса, ночные туфли на лебяжьем пуху. Потом он уходит, чтобы промыть нос холодной водой, а фрау Бекман встает.
– На какую сумму пари?
– На большую. Несколько биллионов.
– Карл! – зовет она. – Пусть часть господина Бодмера будет двести пятьдесят миллиардов.
– Ну, само собой разумеется, Клара.
Мы спускаемся по лестнице. Внизу сидит тюлень под надзором Карловых дружков. Мы узнаем, что в наше отсутствие он попытался смошенничать, но собутыльники Карла успели вырвать у него из рук молоток. Фрау Бекман презрительно улыбается – и через полминуты гвоздь лежит на полу. Затем она величественно удаляется под звуки "Свечения Альп".
– Камрад есть камрад, – растроганно говорит мне позднее Карл Бриль.
– Вопрос чести! Но как это произошло у вас с кассиршей?
– Ну что тут сделаешь? – отвечает Карл. – Вы знаете, как иной раз вечером бывает тоскливо! Но я не ждал, что эта стерва еще будет болтать! Не желаю я больше иметь дело с этими людьми. А вы, дорогой друг, выбирайте, что хотите! – он указывает на куски кожи. – В подарок! Башмаки на заказ высшего качества – какие пожелаете: опойковые – черные, коричневые, желтые, или лакированные, или замшевые, – я сам их сделаю для вас…
– Лакированные, – отвечаю я.
x x x
Возвращаюсь домой и вижу во дворе темную фигуру. Это, бесспорно, старик Кнопф, он только что вернулся и, словно не был смертельно болен, уже готовится опозорить обелиск.
– Господин фельдфебель, – говорю я и беру его за локоть. – Теперь у вас есть для ваших детских проделок свой собственный памятник. Вот и пользуйтесь им!
Я отвожу Кнопфа к его надгробию и жду перед своей дверью, чтобы не дать ему вернуться к обелиску.
Кнопф смотрит на меня, вытаращив глаза.
– На мой собственный памятник? Вы спятили. Сколько он теперь стоит?
– По курсу доллара на сегодняшний вечер – девять миллиардов.
– И на него я буду мочиться?
Кнопф обводит глазами двор, потом, пошатываясь и ворча, уходит к себе. То, что не удавалось никому, сделало простое понятие собственности! Фельдфебель пользуется теперь своей уборной. Вот и говори тут о коммунизме! Собственность рождает стремление к порядку!
Я стою еще некоторое время во дворе и размышляю: ведь природе понадобились миллионы лет, чтобы, развиваясь от амебы, через рыбу, лягушку, позвоночных и обезьян, создать старика Кнопфа, существо, набитое физическими и химическими шедеврами, обладающее системой кровообращения, совершенной до гениальности, механизмом сердца, на который хочется молиться, печенью и двумя почками, в сравнении с которыми заводы ИГ Фарбениндустри – просто халтура; и это в течение миллионов лет тщательно усовершенствуемое чудесное существо отставной фельдфебель Кнопф – создано было лишь для того, чтобы прожить на земле весьма недолгий срок, терзать деревенских парнишек и затем, получив от государства довольно приличную пенсию, предаться пьянству! Действительно, Господь Бог иной раз усердно трудится, а получается пшик!
Покачивая головой, я включаю свет в своей комнате и смотрюсь в зеркало. Вот еще один шедевр природы, который тоже хорошенько не знает, что ему с собою делать. Я выключаю свет и раздеваюсь в темноте.
XXIII
По аллее мне навстречу идет молодая особа. Воскресное утро, и я уже видел ее в церкви. На ней светлый изящный костюм, маленькая серая шляпка и замшевые серые туфли. Ее зовут Женевьева Терговен, и она мне кажется странно чужой.
Она была в церкви с матерью. Я ее видел, видел Бодендика, а также Вернике, который не в силах скрыть свое торжество. Я обошел весь сад и уже перестал надеяться, что увижу ее, и вдруг Изабелла одна идет мне навстречу по аллее, где листья уже почти облетели. Вот она, тонкая, легкая, элегантная, я гляжу на нее, и ко мне снова возвращаются вся былая тоска по ней и блаженная радость, и моя кровь кипит. Я не в силах говорить. Я знаю от Вернике, что она теперь здорова, мрачные тени развеялись, да я и сам чувствую это: она вдруг очутилась тут, совсем другая, чем раньше, но она тут вся, уже никакая болезнь не стоит между нами, из моих глаз и рук рвется на волю вся полнота моей любви, и головокружение, как смерч, поднимается по моим артериям и охватывает мозг. Она смотрит на меня.
– Изабелла, – говорю я. Она снова смотрит на меня, между глаз ложится морщинка.
– Простите? – спрашивает она. Я не сразу понимаю, в чем дело. Мне кажется, я должен ей напомнить прошлое.
– Изабелла, – снова говорю я. – Разве ты меня не узнаешь? Я Рудольф.
– Рудольф? – повторяет она. – Рудольф? Простите, как вы сказали?
Я смотрю на нее с изумлением.
– Мы ведь с вами много раз беседовали, – говорю я наконец.
Она кивает.
– Да, я долго прожила здесь. И многое забыла, извините меня. А вы тоже здесь давно?
– Я? Да я тут у вас никогда и не жил! Я приходил сюда только играть на органе. А потом…
– На органе, вот как, – вежливо отвечает Женевьева Терговен. – В часовне. Как же, помню. Простите, что я на минуту забыла об этом. Вы очень хорошо играли. Большое спасибо.
Я стою перед ней с идиотским видом. И не понимаю, почему не ухожу. Женевьева, видимо, тоже не понимает.
– Извините, – говорит она. – У меня еще очень много дел, я ведь скоро уезжаю.
– Скоро уезжаете?
– Ну да, – отвечает она удивленно.
– И вы ничего не помните? Ни об именах, которые ночью отпадают, ни о цветах, у которых есть голоса?
Изабелла с недоумением пожимает плечами.
– Стихи, – замечает она, улыбнувшись. – Я всегда любила поэзию. Но ведь стихов так много! Разве все запомнишь!
Я отступаю. Все складывается именно так, как я предчувствовал. Я выскользнул из ее рук, точно газета из рук уснувшей крестьянки. Она уже ничего не помнит. Словно она очнулась после наркоза. Время, проведенное здесь, в лечебнице, исчезло из ее памяти. Она все забыла. Она опять Женевьева Терговен и уже не знает, кто был Изабеллой. И она не лжет, я это вижу. Я потерял ее, не так, как боялся, – потому что она принадлежит к другим кругам общества, чем я, и возвратится туда, – а гораздо мучительнее, глубже и безвозвратнее. Она умерла. Она еще жива, и дышит, и прекрасна, но в тот миг, когда другое существо в ней вместе с болезнью исчезло, – она умерла, утонула навеки. Изабелла, чье сердце летело и цвело, утонула в Женевьеве Терговен, благовоспитанной девице из лучшего общества, которая со временем выйдет замуж за состоятельного человека и даже будет хорошей матерью.
– Мне пора, – говорит она. – Еще раз большое спасибо за вашу игру на органе.
x x x
– Ну? Что скажете? – спрашивает меня Вернике.
– Насчет чего?
– Пожалуйста, не прикидывайтесь дурачком. По поводу фрейлейн Терговен. Вы должны признать, что за эти три недели, когда вы ее не видели, она стала совсем другим человеком. Полная победа!
– И вы называете это победой?
– А как же иначе? Она возвращается в жизнь, все в порядке, то, что с ней было, исчезло, как дурной сон, она опять стала человеком, чего же вам еще? Вы видели ее. И что же?
– Да, – отвечаю я, – и что же?
Сестра с румяным крестьянским лицом подает бутылку вина и стаканы.
– А мы будем иметь удовольствие лицезреть и его преподобие господина викария Бодендика? – спрашиваю я. – Не знаю, крестил ли фрейлейн Терговен католический священник, но допускаю, ведь она из Эльзаса, и его преподобие будет тоже преисполнен ликования, что вы вырвали из великого хаоса овечку и вернули в его стадо!
Вернике ухмыляется.
– Его преподобие уже выразил свое удовлетворение. Вот уже неделя, как фрейлейн Терговен аккуратно посещает церковные службы.
"Изабелла! – думаю я. – Когда-то она знала, что Бог все еще висит на кресте и что его мучают не только неверующие. Она знала это и презирала сытых верующих, которые сделали из его страданий надежную синекуру".
– Она уже была и на исповеди? – спрашиваю я.
– Этого я не знаю. Возможно. Но разве человек должен исповедоваться в том, что он совершил, когда был душевнобольным? Меня, непросвещенного протестанта, в частности, очень интересует этот вопрос.
– Все зависит от того, что считать душевной болезнью, – с горечью замечаю я и смотрю, как этот страховой агент человеческих душ выпивает стакан Шлосс-Рейнгартсхаузена. – Мы, безусловно, понимаем это по-разному. А вообще, как можно исповедоваться в том, что человеком забыто? Ведь фрейлейн Терговен многое забыла сразу.
Вернике наливает себе и мне.
– Выпьем, пока не пришел его преподобие. Может быть, аромат ладана – и святой аромат, но он испортит букет такого вина. – Вернике делает глоток, поводит глазами и говорит: – Сразу все забыла? Разве уж так сразу? По-моему, это в ней давно подготовлялось.
Он прав. Я тоже заметил. Бывали минуты, когда Изабелла, видимо, не узнавала меня. Я вспоминаю последнюю встречу и в бешенстве выпиваю стакан вина. Сегодня оно кажется мне безвкусным.
– Ведь это как подземные толчки, – спокойно продолжает Вернике, так упорно добивавшийся победы над болезнью, – как землетрясение в океане. Исчезают острова, даже целые материки, и возникают другие.
– А что, если произойдет вторичное землетрясение в океане? Все вернется на прежние места?
– Может случиться и так. Но это бывает, почти как правило, в других случаях, когда болезнь сопровождается усиливающимся идиотизмом. Вы же видели у нас и таких больных. Разве вы желали бы фрейлейн Терговен такой судьбы?
– Желаю ей самого лучшего, – отвечаю я.
– Ну вот!
Вернике наливает в стаканы остаток вина. А я думаю о безнадежно больных, которые стоят и лежат по углам своих комнат, у них слюна течет изо рта, и они ходят под себя.
– Конечно, я желаю ей, чтобы она никогда больше не болела, – говорю я.
– Трудно допустить, чтобы болезнь вернулась. Это тот случай, когда для излечения необходимо было устранить причины заболевания. Все шло очень удачно. И мать и дочь испытывают теперь то чувство, которое иной раз возникает при сходной ситуации, после смерти соответствующего лица: в каком-то смысле обе чувствуют себя обманутыми, обе как бы осиротели и поэтому стали друг другу ближе, чем до того.
Я с изумлением смотрю на Вернике. Никогда еще не видел я его столь поэтически настроенным. Но, конечно, он говорит все это не вполне серьезно.
– Сегодня за обедом вы получите возможность убедиться в моей правоте: мать и дочь выйдут к столу.
Мне очень хочется уйти, но что-то заставляет меня остаться. Если человеку представляется случай помучить себя, он не так легко откажется от этой возможности. Появляется Бодендик, он неожиданно человечен. Потом приходят мать и дочь, и начинается банальный разговор цивилизованных людей. Матери лет сорок пять, она довольно полная, шаблонно красивая и так и сыплет легковесными, закругленными фразами. На все она сразу и не задумываясь находит ответ.
Я наблюдаю за Женевьевой. На краткий миг мне чудится, будто сквозь ее теперешние черты, как сквозь черты утопленницы, вдруг проступает ее прежнее, взволнованное, безумное, любимое мною лицо; но его тут же смывает плещущая вода болтовни о санатории, оборудованном по последнему слову медицины – обе дамы упорно называют лечебницу санаторием, – о живописных окрестностях, о нашем старинном городе, о всяких дядях и тетках, находящихся в Страсбурге и Голландии, о трудных временах, необходимости религиозной веры, качестве лотарингских вин и прекрасном Эльзасе. И ни слова о том, что когда-то меня так взволновало и потрясло. Все как бы опустилось на дно, словно его никогда и не было. Я скоро откланиваюсь.
– Прощайте, фрейлейн Терговен, – говорю я. – Вы, кажется, уезжаете на этой неделе. Она кивает.
– Разве вы сегодня вечером еще разок не заглянете к нам? – спрашивает меня Вернике.
– Да, я приду к вечерней службе.
– А потом зайдите ко мне, выпьем. Вы не откажетесь, сударыни?
– С удовольствием, – отвечает мать Изабеллы. – Мы все равно будем в церкви.
x x x
Вечер оказывается еще мучительнее, чем день, мягкий свет его обманчив. Я видел Изабеллу в часовне. Сияние свечей плыло над ее головой. Она сидела почти неподвижно. При звуках органа лица больных казались бледными плоскими лунами. Изабелла молилась: она была здорова.
Не становится легче и после службы. Мне удается перехватить Женевьеву при выходе из часовни и пройти с ней вперед. Вот и аллея. Я не знаю, что мне сказать. Женевьева кутается в пальто.
– Какими холодными становятся вечера, – замечает она.
– Да. Вы уезжаете на этой неделе?
– Да. Хотелось бы. Давно я не была дома.
– Вы рады?
– Конечно.
Говорить больше не о чем. Но я не могу сдержаться, ведь я слышу те же шаги, и так же белеет ее лицо в темноте, и в душе возникает то же мягкое предчувствие.
– Изабелла, – произношу я, пока мы еще в аллее.
– Простите, как вы сказали? – удивленно спрашивает она.
– Ах, – отвечаю я, – просто я назвал одно имя.
На мгновение она задерживает шаг.
– Вы, наверное, ошиблись, – отвечает она затем. – Меня зовут Женевьева.
– Да, разумеется. Изабеллой звали кого-то другого. Мы иногда об этом с вами говорили.
– Да? Может быть. Ведь говоришь о стольких вещах, – виновато замечает она. – Поэтому иной раз кое-что и забываешь.
– О да!
– Это кто-нибудь, с кем вы были знакомы?
– Да, более или менее.
Она тихонько смеется.