- Дайте сыну, - улыбнулся Нойбут, - пусть точит зубы.
    Пани Зося сделала книксен еще раз:
    - Я одинока, господин генерал. Я съем леденец сама.
    Ее сын сидел в тюрьме, дожидаясь расстрела. Он был приговорен к расстрелу имперским народным судом в Бреслау. Он был связным у Седого. Он не открыл своего имени, иначе пани Зося не смогла бы работать здесь. Пани Зося не стала обращаться за помощью к генералу - он, возможно, спас бы жизнь сыну. Подполью пани Зося была нужна в офицерской гостинице.
    Пани Зося вошла в номер к генералу, сложила в сумку рубашку и начала уборку. Сначала она перестелила постель - ей показалось, что Нойбут недостаточно аккуратно взбил подушку, потом вытерла пыль и начала протирать паркет провощенным куском фетра. Она увидала под кроватью два листка бумаги, взяла их и быстро спрятала в сумку. Через два часа кончилась ее смена, и пани Зося вышла из гостиницы под руку с дежурным инвалидом-фельдфебелем - он у нее столовался.

22. ЗА РЮМОЧКОЙ

    Фон Штромберг вызвал дежурную машину, когда Нойбут отпустил его, устроился на заднем откидном кресле, где обычно сидел генерал, а не впереди, на обычном адъютантском месте, и спросил шофера:
    - Как ты думаешь, куда я хочу поехать?
    - Чуть развеяться, господин майор.
    - Милый Ганс, ты мудр. То, что ты сидишь в шоферах, лишний раз свидетельствует против нас как организации. Твое место в Берлине.
    Шофер засмеялся:
    - Не хочу.
    - Отчего так?
    - Шоферов любят женщины, и не надо снимать комнаты: сиденья отбрасываются.
    - Что ты говоришь?!
    - Только кожа холодная. Некоторые жалуются. А одна, в Лодзи, отказала мне в повторном свидании - у нее открылся глубинный ишиас.
    Фон Штромберг хохотал до слез. Он и вылез из машины, сгибаясь пополам от смеха. Махнув шоферу рукой, он разрешил ему уехать.
    - Когда за вами? - спросил Ганс.
    - Не надо... Я останусь где-нибудь здесь.
    Трауб ждал фон Штромберга, лежа на диване в кальсонах розового цвета и в шерстяной - до колен - ру бахе.
    - Салют воину!
    - Салют писателю! - ответил фон Штромберг. Вставайте, граф, вас ждут великие дела!
    - Великие дела кончились. Осталось одно дерьмо.
    - Я не могу спорить с тобой, пока трезв.
    - В столе - виски.
    - Откуда здесь виски?
    - Мне оставил ящик парень из "Газетт де Лозанн".
    Фон Штромберг достал из стола бутылку, налил, разбавил водой, выпил, блаженно зажмурился и сказал:
    - Писатель, ты чувствуешь, как от этого пойла тянет настоящим хлебом, а? Шнапс я пить не могу: по-моему, его делают не из хлеба, а из мочевины. Химия рано или поздно убьет институт гурманства. Люди станут глотать шарики, начиненные калориями.
    - Что новенького?
    - Ничего.
    - Скоро дальше?
    - Какое "дальше" ты имеешь в виду?
    - Мне нравится эта девица! Я имею в виду, когда снова начнем давать деру?
    - Это зависит не только от нас, но в какой-то мере и от красных.
    Трауб усмехнулся.
    - Смешно, - сказал он. - Куда сегодня?
    - Куда-нибудь, где много людей и хорошая музыка.
    - Это крематорий.
    - Писатель, ты злой, отвратительный человек.
    - Едем в казино - больше некуда.
    - У тебя новенького нет ничего?
    - Ты имеешь в виду баб?
    - Пока еще я не подозреваю тебя в гомосексуализме.
    - Нет, ничего особо интересного нет.
    - Ты добр во всем, но женщин скрываешь.
    Трауб кончил одеваться, сделал радио чуть громче и остановился возле коричневого громоздкого аппарата.
    - Тебе не бывает страшно, когда слушаешь этот ящик, Гуго?
    - Почему? Меня изумляет это чудо.
    - Тебя изумляет, как люди смогли втиснуть мир в шесть хрупких стеклянных лампочек? Так ведь?
    - Так.
    - Это - от дикарства. Ты дикарь. А дикари лишены страха, потому что Бог обделил их воображением. Меня страшит радио, я боюсь его, Гуго. Послушай. - Трауб повернул ручку, красная стрелка поползла по шкале, рассекая названия городов: Лондон, Мадрид, Москва, Нью-Йорк, Каир. - Слышишь? Мир создан из двух миллиардов мнений. Сколько людей - столько мнений, судеб, правд. У нас один, десять, сто человек навязывают правду национал-социализма миллионам соплеменников. А кто может зафиксировать то, о чем говорят эти миллионы в постели перед сном, уверенные, что диктофоны гестапо их не запишут? Что они думают на самом деле - о себе, о нас, о доктрине? О чем мечтают? Чего боятся? Кому это известно в рейхе? Никому. В этом зарок нашего крушения. Наша правда идет не от миллионов к единицам, а наоборот, от единиц - к миллионам. Знаешь, мир обречен. Видимо, это вопрос нескольких десятилетий. Разные правды, которые во времена феодализма могли быть сведены в одну, теперь обречены на взаимоуничтожение, ибо они подпираются разумом ученых и мощью индустрии.
    - В этой связи все-таки стоит продумать вопрос - с кем мы будем сегодня спать.
    - Мы махонькие мыши, нам надо стрелять не туда, куда стреляют солдаты на фронте.
    - Я этого не слышал, я выходил в ванную комнату, - зевнув, сказал майор.
    - Мы все предали самих себя: нам очевиден наступающий крах, а мы молчим и бездействуем, прячем голову под крыло, боимся, что гестапо посадит в концлагеря наших ближних. Что ж, видимо, будет лучше, если их перестреляют пьяные казаки. Нас отучили думать - мы лишены фантазии, поэтому страшимся близкого гестапо, забывая про далекую чека.
    - Где та блондиночка из Гамбурга?
    - Иди к черту!
    - Что с тобой, милый писатель? Откуда столько желчи и отчаяния?
    - Почему ты путаешь два эти понятия? Желчь - это одно, а отчаяние - прямо противоположное. Желчные люди не знают отчаяния, а отчаявшиеся не понимают, что такое желчность. Ты умный человек, а повторяешь Геббельса. "Желчные скептики" - так он говорил, по-моему? Если трезвое понимание сегодняшней ситуации называют желчным скептицизмом - это значит, наверху поняли суть происходящего, неизбежность катастрофы. Все, кто посмел понять это же внизу, подлежат лечению от "желчности" в концентрационном лагере. Я продал себя второй раз в тридцать девятом году. Я понял тогда, что все происходящее у нас обречено на гибель. Тысячелетнюю империю можно было создать, уповая на каждого гражданина в отдельности, а потом уже - на всю нацию. Надо было идти от индивидуального раскрепощения каждого немца, а они пошли на массовое закабаление. Я знал людей из подполья - и тех, которые ориентировались на Коминтерн, и тех, которые контактировали с Лондоном. Я должен был, я обязан был выслушать их платформу. А я прогнал их из дому. Я прогонял их, понимая, что внутренне я с ними. О, воспитание страхом, как быстро оно дает себя знать, и как долго мы будем страдать от этого! Мы, нация немцев.
    - Слушай, писатель, а ты ведь поступаешь нечестно.
    - То есть?
    - Очень просто. Мы с тобой дружим, но зачем же ставить меня в идиотское положение. Я - солдат. Ты - писатель, ты можешь позволить себе роскошь быть в оппозиции к режиму, тебя просто посадят; меня гильотинируют. Это - больно. И - потом: мы все, как туберкулезники. А туберкулезники, если они нашли мужество все понять про себя, не жалуются и не стенают, а живут. Просто живут. Бурно живут - то время, которое им осталось дожить. Все. Я высказался, едем к бабам.
    - Пойдем пешком. Здесь ночи божественны.
    - Бандиты застрелят.
    - Это ничего. Это даже хорошо, если пристрелят сейчас - похоронят с почестями, и родные будут знать, где могила. Знаешь, я ужасно боюсь погибнуть в хаосе, во время праздника отмщения, когда будет литься кровь тысяч - и правых и неправых. Я очень боюсь умереть безымянным, на пике русского казака, для которого все равно, кто ты - интеллигент, который страдал, или бюрократ из партийного аппарата НСДАП.
    Когда они вышли на тихую ночную улицу, фон Штромберг задумчиво сказал:
    - Писатель, я тебе дам совет. Ты спрячь самого себя под френч и погоны, которые на тебе. Погоны - это долг перед нацией. Тебе не будет так страшно - перед самим собой в первую голову. Ну а перед победителями - тем более. Ты выполнял свой долг. Понимаешь? Ты повторяй это себе каждое утро, как молитву: "Я выполнял свой долг перед народом. Если я не буду выполнять свой долг перед народом, сюда, на мою родину, придут паршивые американцы или красные большевики". Попробуй - это само спасение.
    Они вышли к площади Старого рынка. Лунный свет делал островерхий храм, и торговый крытый ряд, и дома, стиснувшие гранитные плиты площади, средневековой гравюрой.
    - Божественно, - сказал фон Штромберг, - и страшно.
    - Почему? Меня это, наоборот, успокаивает, я ощущаю себя причисленным к вечности.
    - Страшно, потому что все это обречено на уничтожение.
    - Нет. Это противоестественно. Такая красота не может погибнуть. Бомбежка никогда не уничтожит это.
    - Ты не в курсе. Поступил приказ Гиммлера подготовить Краков к полному уничтожению - как один из центров славянства. И есть человек, который это подготовит. Только не знаю, кто именно, он засекречен...
    Трауб вернулся домой ранним утром: сначала пили в казино, потом их увез к себе полковник Крайн из танковой дивизии СС, и они пили у него, на окраине, над Вислой, а потом закатились к девкам. Молоденькие вольнонаемные - толстушки из противовоздушной обороны, а телефонистка - длинная, черная, крупная. Ее звали Конструкцией. Трауб спал с ней. Поначалу Конструкция веселилась, много пила, рассказывала скабрезные анекдоты про мужчин, а когда они легли, она затряслась и шепотом призналась Траубу, что он у нее - первый. Трауб усмехнулся в темноте: отчего-то все женщины говорили, что он у них либо первый, либо второй. Только одна молоденькая женщина из Судет сказала ему, что он - тринадцатый. Трауб потом полюбил ее и хотел, чтобы она вышла за него замуж. Она должна была приехать к нему во Львов - он был там с армией. Но ее эшелон разбомбили. Трауб сначала отнесся к этому с равнодушием, испугавшим его самого, и только после, постепенно, он все чаще и чаще стал испытывать тягучую, безысходную тоску, когда вспоминал о ней.
    Домой Трауб вернулся желтым и злым. Спать не хотелось. Он сделал кофе и, когда налил черную жижу в чашку, вспомнил фон Штромберга: "Краков будет уничтожен как один из центров славянства".
    Он съежился и увидел себя со стороны: седого длинного человека в зеленой форме. Он вдруг точно представил себе громадное здание суда и себя самого перед судейским красным столом в штатском костюме, но без галстука. Он услышал, как переговаривались люди в ложе прессы.
    Трауб снял трубку и набрал номер.
    - Пан Тромпчинский? - спросил он. - Где ваш сын? Что? Ладно. Пусть он зайдет ко мне - только непременно.
    Вечером Юзеф Тромпчинский передал разговор с Траубом Седому. Ночью Седой пошел на явку к Вихрю. Он передал разговор с Траубом и бумаги от Нойбута, принесенные пани Зосей.
    - Все сходится, - сказал Вихрь. - Значит, все правда. Значит, мы пришли вовремя.
    Они часа три сидели с Седым, набрасывая план на будущее: уточнение возможных районов работ, выявление людей, отвечающих за операцию, наличие складов и дислокацию саперных частей.
    Днем Вихрь пошел к Палеку: там жила Аня. В три часа сорок минут она вышла на связь с Центром и передала Бородину первое подробное донесение.

23. КРЫСЯ

    Степан Богданов понял: для механика автобазы Ленца главное "выглёнд" <Выглёнд - внешний вид (польск.).>, чтоб сверху были красота и блеск. Это у немца в психологии - если сверху блеск и шик, то внутри, само собой, тоже все в таком же отменном порядке. Ленц не мог себе представить, чтобы аккуратно вымытая, отполированная до блеска машина имела при этом какую-то неисправность в мостах или двигателе.

    Еще в шахте "Мария" Степан понял, что немецкие мастера не замечали саботажа, если инструмент вытерт, промаслен и имеет хороший "выглёнд". Видимо, многие десятилетия промышленного развития наложили отпечаток на всю нацию. Это был некий слепок доверия к внешнему виду инструментов и машин, детский фетиш аккуратности в труде.
    Степан этим пользовался: на шахте он всегда надраивал свой отбойный молоток на глазах у немецких мастеров, а когда они отворачивались, он ослаблял винты, и таким образом изнашиваемость увеличивалась раз в десять, а то и больше.
    Немцы не могли понять, что их святое отношение к инструментам труда не может распространиться на миллионы тех людей, которые были пригнаны в Германию Заукелем, чтобы залатать дыры в системе трудового фронта. По всей Германии, невиданный доселе в истории человечества, рос и ширился массовый, стихийный протест, который выражался поначалу пассивным отношением к работе, а потом выливался в осмысленный саботаж. Сводки, представлявшиеся руководителям трудового фронта Заукелем Мартину Борману, являли собой внушительную картину успехов: миллионы людей были привезены в рейх со всех концов Европы. Но если сравнить производительность труда одного немца, то она равнялась производительности труда, по крайней мере, ста, а то и полутораста иностранных рабочих. Немец работал на себя, он, работая, понимал, во имя чего он работает: не только во имя победы на фронте, но и во имя тех марок, которые дадут ему возможность купить новый шкаф, велосипед или автомобиль. Иностранный рабочий работал на врага, во-первых, а во-вторых, даже те, самые нестойкие, готовые пойти на компромисс во имя материальных благ, получали под расчет баланду и деревянные колодки.
    Механик Ленц как-то сказал Богданову:
    - Была б моя воля, я бы платил вам, как немцам: тогда бы мы победили наверняка. Даже макака в зоопарке делает свои фокусы за конфету. Почему считают, что иностранцы будут работать за пустую баланду? Ты белая ворона - так все вылизываешь.
    Богданов молчал, продолжая надраивать "опель-капитан". За годы плена он приучил себя к золотому правилу: молчи, слушай, улыбайся. И все.
    - Погоди, - сказал механик, - ну-ка, дай я. Ты не совсем верно трешь.
    Он взял у Богданова тряпку, обмакнул ее в полировочную воду и начал наводить блеск не быстрыми, как у Степана, движениями, а медленными кругами, словно мыл спину ребенка.
    Степан часто работал один в гараже. Он мог и ослабить болты в моторах, и сыпануть песочку в двигатель, и чуть отвернуть ниппель, но Коля, когда они в последний раз виделись, категорически запретил ему это.
    - Все понимаю, - сказал Коля, - все понимаю. Жгутом себя свей, но держись. Ты мне всю игру так завалишь. Из-за глупости погибать - ни к чему.
    - А что мне делать? Объясни. Я так не могу.
    - Я тебе объяснял: меня интересует, кто ездит на этих машинах, куда ездит, фамилии шоферов, их хозяев. И саперы, саперы. Меня интересуют саперы и СС.
    Встречались они вечерами, в домике Крыси, где жил Богданов. Крыся, худенькая, белая, голубоглазая, двадцати лет, была тихой-тихой, как мышка. Из дому она почти никогда не выходила, двигалась по комнатам как-то боком, ступала неслышно, и движения ее были округлы и осторожны.
    Она стала такой с тех пор, как сошлась с немцем. Его звали Курт Аппель, он был тоже голубоглазый, худенький, белый - совсем мальчик.
    - Я все понимаю, - говорил он, - я к тебе буду приходить только ночью, когда никто нас не увидит. Я не буду позорить тебя собой, Мышь.
    Он называл ее Мышь, и лицо его делалось, как у святого: чистое, светлое, ласковое.
    До того как они встретились, Крыся была связана с людьми Седого. Она была веселой, говорила громко, ходила, как все люди, а не так, как сейчас - испуганно и зажато. Теперь она затаилась, перестала видеться со своими товарищами по подполью, особенно после того дня, когда Седой через связников попросил ее давать информацию, добывая через немца.
    - Я ж люблю его, - сказала она тогда, - я не могу так. Я не продажная какая...
    - Ты понимаешь, что говоришь? - спросил связник.
    - Если б не понимала...
    - Родину, значит, продаешь, ради кобеля?
    - Он не кобель, он мальчик...
    Связнику было семнадцать лет. Он поднялся со стула и ударил Крысю по щеке, а потом плюнул себе под ноги.
    - Эх ты, курва! Паршивая немецкая подстилка...
    Когда об этом узнал Седой, он очень разозлился, но к Крысе не пошел, потому что не знал, как она после этого его встретит. А она ждала. А потом ждать перестала. День она стала ненавидеть: ей казалось, что днем ее должны убить за измену. Она днем ждала ночи. К ней приходил Курт, и Богданов слышал, как они по ночам тихонько говорили, или говорил только немец, успокаивая ее, плачущую, или тихонько, под утро, смеялась она - странным, вибрирующим смехом, даже и не поймешь сразу - смеется она или это истерика у нее.
    Степан подолгу слушал, как они шептались, и чем дальше, тем все больше утверждался в мнении, что говорят они, словно дети, и любят друг друга исчезнувшей в годы войны чистой детской любовью, что они - из того ушедшего в небытие мира, когда любовь была внезапной, испепеляющей, горестно-счастливой болезнью, а не инструментомзабвения вроде водки или морфия.
    Однажды Богданов сидел с Колей за чаем. Было еще не поздно, до комендантского часа оставалось около часа. Хотя у Коли был аусвайс и ночной пропуск, он всегда возвращался домой - и от Богданова, и с других явок - засветло, чтобы не вызывать лишних подозрений.
    Крыся была на кухне, мыла посуду. Когда распахнулась дверь в дом, Степан, как на шарнирах, обернулся. Коля продолжал сидеть в прежней позе, чуть склонившись над своей чашкой.

стр. Пред. 1,2,3 ... 14,15,16 ... 33,34,35 След.

Юлиан Семёнов
Архив файлов
На главную

0.036 сек
SQL: 2