Возвращение
Старая, старая песня: "Когда ты вернешься домой, солдат…" И что тогда? А тогда – страна в развалинах. А тогда – нищета, кризис, отчаяние одних – и исступленное, истерическое веселье других. И – деньги, деньги. Где взять денег? Любовь? Вы издеваетесь! Порядочность? Устаревшее слово! Каждый сам за себя. Каждый выживает в одиночку… Эрих Мария Ремарк Возвращение
Солдаты, возвращенные отчизне, Хотят найти дорогу к новой жизни.
ВСТУПЛЕНИЕ
Остатки второго взвода лежат в расстрелянном окопе за линией огня и не то спят, не то бодрствуют. – Вот так чудные снаряды! – говорит Юпп. – А что такое? – спрашивает Фердинанд Козоле, приподнимаясь. – Да ты послушай, – откликается Юпп. Козоле прикладывает ладонь к уху. И все мы вслушиваемся в ночь. Но ничего, кроме глухого гула артиллерийского огня и тонкого посвиста снарядов, не слышно. Только справа доносится трескотня пулеметов да время от времени – одиночный крик. Но нам все это давным-давно знакомо, и не из-за чего тут рот разевать. Козоле скептически смотрит на Юппа. – Сейчас-то вот не слышно, – смущенно оправдывается тот. Козоле снова критически оглядывает его, но так как на Юппа это не действует, он отворачивается и брюзжит: – В брюхе у тебя урчит от голода – вот твои снаряды. Всхрапнул бы, больше б толку было. Он сбивает себе из земли нечто вроде изголовья и осторожно укладывается так, чтобы ноги не соскользнули в воду. – Эх, черт, а дома-то жена и двуспальная кровать, – бормочет он уже сквозь сон. – Кто-нибудь, верно, лежит там рядышком, – изрекает Юпп из своего угла. Козоле открывает один глаз и бросает на Юппа пронзительный взгляд. Похоже, что он собирается встать. Но он только рычит: – Не посоветовал бы я ей, сыч ты рейнский! И тотчас же раздается его храп. Юпп знаком подзывает меня к себе. Я перелезаю через сапог Адольфа Бетке и подсаживаюсь к Юппу. Опасливо взглянув на храпящего, он говорит с ехидством: – У таких, как он, ни малейшего представления об образованности, уверяю тебя. До войны Юпп служил в Кельне письмоводителем у какого-то адвоката. И хоть он уже три года солдат, но все еще сохраняет тонкость чувств и почему-то стремится прослыть здесь, на фронте, образованным человеком. Что в сущности это значит, он, конечно, и сам не знает, но из всего слышанного им раньше у него крепко засело в голове слово "образованность", и он цепляется за него как утопающий за соломинку. Впрочем, здесь у каждого есть что-нибудь в этом роде: у одного – жена, у другого – торговлишка, у третьего – сапоги, у Валентина Лагера – водка, а у Тьядена – желание еще хоть раз в жизни наесться бобов с салом. Козоле же при слове "образованность" сразу выходит из себя. Оно каким-то образом ассоциируется у него с крахмальным воротничком, а этого уже достаточно. Даже теперь оно оказывает свое действие. Не прерывая храпа, он немногословно высказывается: – Козел вонючий, чернильная душа! Юпп философски, с сознанием собственного достоинства, покачивает головой. Некоторое время мы сидим молча, тесно прижавшись друг к другу, чтобы согреться. Ночь сырая и холодная, несутся тучи, и порой начинает накрапывать. Тогда мы вытаскиваем из-под себя плащ-палатки, которые служат нам обычно подстилкой, и укрываемся ими с головой. Горизонт светлеет от вспышек артиллерийского огня. Свет радует глаз, и кажется, там не так холодно, как здесь. Над орудийными зарницами взвиваются ракеты, рассыпаясь пестрыми и серебряными цветами. Огромная красная луна плывет в тумане над развалинами фермы. – Это правда, что нас отпустят по домам? – шепчет Юпп. – Как ты думаешь? Я пожимаю плечами: – Не знаю. Говорят… Юпп громко вздыхает: – Теплая комната, диван, а вечерком выходишь погулять… Просто и не верится, что такое бывает. Верно, а? – Когда я в последний раз был в отпуске, я примерял свой штатский костюм, – задумчиво говорю я. – Я из него здорово вырос. Придется все шить заново. Как чудно звучат здесь слова: штатский костюм, диван, вечер… Странные мысли приходят в голову… Точно черный кофе, который подчас слишком уж сильно отдает жестью и ржавчиной; ты пьешь его, и давишься, и тебя тут же рвет горячим. Юпп мечтательно ковыряет в носу: – Нет, ты подумай только: витрины… кафе… женщины… – Эх, парень, выберись сначала из этого дерьма, и то хорошо будет, – говорю я и дышу на озябшие руки. – Твоя правда. Юпп натягивает плащ-палатку на худые искривленные плечи: – Ты что собираешься делать, когда вернешься? Я смеюсь: – Я-то? Придется, пожалуй, снова поступить в школу. И мне, и Вилли, и Альберту, и даже вон тому, Людвигу. И я показываю головой назад, где перед разбитым блиндажом лежит под двумя шинелями темная фигура. – Вот черт! Но вы, конечно, плюнете на это дело? – говорит Юпп. – Почем я знаю? Может, и нельзя будет плюнуть, – отвечаю я и, сам не понимаю отчего, начинаю злиться.
Человек под шинелями шевелится. Показывается бледное худое лицо; больной тихо стонет. Это мой школьный товарищ, лейтенант Людвиг Брайер, командир нашего взвода. Вот уж несколько недель, как он страдает кровавым поносом. У него безусловно дизентерия, но в лазарет Людвиг ни за что не хочет. Он предпочитает оставаться с нами, так как мы с минуты на минуту ждем заключения мира, и тогда мы без всякой канители возьмем Людвига с собой. Лазареты переполнены, на больных никто по-настоящему не обращает внимания, и попасть на такую койку – значит, сразу же оказаться одной ногой в могиле. Когда кругом тебя подыхают люди и ты среди них один – это заражает: не успеешь оглянуться, как уж и тебя прихватило. Макс Вайль, наш санитар, достал Брайеру нечто вроде жидкого гипса: Брайер лопает гипс, чтобы процементировать кишки и укрепить желудок. И все-таки ему приходится раз двадцать-тридцать на день спускать штаны. Вот и теперь ему приспичило. Я помогаю ему пройти за угол, и он опускается на корточки. Юпп машет мне рукой: – Слышишь? Вот опять… – Что? – Да те самые снаряды… Козоле шевелится и зевает. Затем встает, многозначительно поглядывает на свой тяжелый кулак, косится на Юппа и заявляет: – Слушай, если ты нас опять разыгрываешь, то приготовь на всякий случай мешок из-под картошки: как бы тебе не пришлось отправлять домой посылочку из собственных костей. Мы прислушиваемся. Шипение и свист снарядов, описывающих невидимые круги, прерывается каким-то странным звуком, хриплым, протяжным и таким непривычным, таким новым, что меня мороз по коже продирает. – Газовые бомбы! – кричит Вилли Хомайер и вскакивает. У нас мигом исчезает сонливость, мы напряженно вслушиваемся. Веслинг показывает на небо: – Вот что это! Дикие гуси! На фоне унылых серых облаков вырисовывается темная черта, клин. Вершина его приближается к луне, перерезает красный диск, – ясно видны черные тени, угол, образуемый множеством крыльев, целый караван, летящий с диким гортанным призывным клекотом, мало-помалу теряющимся вдали. – Улетают… – ворчит Вилли. – Эх, черт! Вот если бы нам так можно было: два крыла, и – фьють! Генрих Веслинг следит за полетом гусей. – Значит, зима скоро, – медленно говорит он. Веслинг – крестьянин, он знает всякие такие вещи. Людвиг Брайер, ослабевший и грустный, прислонился к насыпи и чуть слышно бормочет: – В первый раз вижу… Но больше всех вдруг оживляется Козоле. Он просит Веслинга в двух словах сообщить ему все, что тому известно о диких гусях, и главным образом интересуется их размером: такие ли они крупные, как откормленные домашние гуси. – Примерно, – отвечает Веслинг. – Ах ты черт! – у Козоле от возбуждения трясутся челюсти. – Значит, сейчас по воздуху летят пятнадцать – двадцать великолепных жарких! Снова низко над нашими головами хлопают крылья, снова хриплый гортанный клекот, точно ястреб ударяет нас в самое темя, – и вот уж всплески крыльев сливаются с протяжным криком птиц и порывами крепчающего ветра, рождая одну неотступную мысль – о воле, о жизни. Щелкает затвор. Козоле опускает винтовку и напряженно всматривается в небо. Он целился в самую середину летящего клина. Рядом с Козоле стоит Тьяден, готовый, как гончая, сорваться с места, если упадет гусь. Но стая не разомкнувшись летит дальше. – Жаль, – говорит Адольф Бетке. – Это был бы первый путный выстрел за всю эту вшивую войну. Козоле с досадой швыряет винтовку: – Эх, иметь бы хоть немного дроби! Он погружается в меланхолические мечты о том, что было бы тогда, и машинально жует. – Да, да, – говорит Юпп, глядя на него, – с яблочным муссом и жареной картошечкой… Неплохо, а? Козоле смотрит на него с ненавистью: – Заткнись ты, чернильная душа! – А зря ты в летчики не пошел, Козоле. Ты бы их теперь сеткой половил, – зубоскалит Юпп. – Идиот! – обрывает его Козоле и бросается наземь, опять собираясь соснуть. Это и вправду самое лучшее. Дождь усиливается. Мы садимся спиной к спине и покрываемся плащ-палатками. Точно темные кучи земли, торчим мы в нашем окопе. Земля, шинель, и под ней – тлеющий огонек жизни.
Резкий шепот будит меня: – Живей, живей!.. – Что случилось? – спрашиваю я спросонок. – Нас посылают на передовые, – ворчит Козоле, поспешно собирая свои вещи. – Но ведь мы только что оттуда, – удивленно говорю я. – А черт их разберет, – ругается Веслинг. – Война ведь как будто кончена. – Вперед! Вперед! Сам Хеель, командир роты, подгоняет нас. Нетерпеливо носится он по окопу. Людвиг Брайер уже на ногах. – Ничего не поделаешь, надо идти… – говорит он покорно и запасается ручными гранатами. Адольф Бетке смотрит на него. – Оставайся-ка здесь, Людвиг, – говорит он. – Нельзя с таким поносом на передовую. Брайер мотает головой. Ремни поскрипывают, винтовки щелкают, и от земли опять вдруг поднимается гнилостный запах смерти. Нам казалось, что мы навсегда избавились от него: высоко взвившейся ракетой засияла мысль о мире, и хотя мы еще не успели поверить в нее, освоить ее, но и одной надежды было достаточно, чтобы немногие минуты, которые потребовались рассказчику, принесшему добрую весть, потрясли нас больше, чем предыдущие двадцать месяцев. Один год войны наслаивался на другой, один год безнадежности присоединялся к другому, и когда мы подсчитывали эти месяцы и годы, мы не знали, чему больше изумляться: тому ли, что уже столько или что всего-навсего столько времени прошло. А с тех пор как мы знаем, что мир не за горами, каждый час кажется в тысячу раз тяжелее, и каждая минута в огне тянется едва ли не мучительнее и дольше, чем вся война.
Ветер мяукает в остатках бруствера, и облака торопливо бегут, то пряча, то открывая луну. Свет и сумрак непрестанно сменяются. Мы вплотную идем друг за другом, кучка теней, жалкий второй взвод, в котором уцелело всего несколько человек. Да и вся-то рота едва равна по численности нормальному взводу, но эти несколько человек прошли сквозь огонь и воду. Среди нас есть даже три старых солдата, призыва четырнадцатого года: Бетке, Веслинг и Козоле. Они все испытали. Когда они рассказывают иногда о первых месяцах маневренной войны, кажется, что они говорят о временах древних германцев. На позициях каждый из нас забивается в какой-нибудь угол, в какую-нибудь яму. Пока что довольно тихо. Сигнальные ракеты, пулеметы, крысы. Нацелившись, Вилли ловким ударом ноги высоко подбрасывает крысу и лопатой рассекает ее в воздухе. Одиночные выстрелы. Справа доносится отдаленный грохот рвущихся ручных гранат. – Хоть бы здесь-то тихо было… – говорит Веслинг. – Не хватает только напоследок получить пулю в мозговые клетки, – покачивает головой Вилли. – Кому не везет, тот, и в носу ковыряя, сломает палец, – бормочет Валентин. Людвиг лежит на плащ-палатке. Ему действительно не следовало двигаться. Макс Вайль дает ему несколько таблеток. Валентин уговаривает его выпить водки. Леддерхозе пытается рассказать смачный анекдот. Никто не слушает. Мы лежим и лежим. Время идет. Я вдруг вздрагиваю и приподнимаюсь. Бетке тоже вскочил. Даже Тьяден ожил. Многолетний инстинкт предупреждает нас о чем-то, – еще никто не знает о чем, но все уверены – случилось чрезвычайное. Осторожно вытягиваем шеи, слушаем, щуримся так, что глаза становятся узкими щелками, вглядываемся в мрак. Никто уже не спит, все наши чувства напряжены до крайности, всеми своими мускулами мы готовы встретить неизвестное, грядущее, в котором видим только одно – опасность. Тихо шуршат ручные гранаты; это Вилли, наш лучший гранатометчик, пробирается вперед. Мы, как кошки, всем телом припали к земле. Рядом со мной – Людвиг Брайер. В напряженных чертах его лица нет и следа болезни. То же застывшее, безжизненное лицо, как и у всех здесь, – лицо окопа. Сумасшедшее напряжение сковало всех, – так необычайно впечатление, подсознательно полученное нами задолго до того, как чувства могут его определить. Туман колышется и дышит нам в лицо. И вдруг я сознаю, что бросило нас во власть величайшей тревоги: стало тихо. Совсем тихо. Ни пулеметов, ни пальбы, ни разрывов, ни посвиста снарядов, – ничего, как есть ничего, ни одного выстрела, ни одного крика. Тихо, просто тихо. Мы смотрим друг на друга, мы ничего не понимаем. С тех пор как мы на фронте, в первый раз так тихо. Мы беспокойно озираемся, мы хотим знать, что же это значит. Может быть, газ ползет? Но ветер дует в другую сторону, – он отогнал бы его. Готовится атака? Но тогда тишина только преждевременно выдала бы ее. Что же случилось? Граната в моей руке становится мокрой – я вспотел от тревоги. Кажется, нервы не выдержат, лопнут. Пять минут, десять минут… – Уже четверть часа! – восклицает Валентин Лагер. В тумане голос его звучит точно из могилы. И все еще ничего – ни атаки, ни возникающих из мглы, прыгающих теней. Пальцы разжимаются и сжимаются еще сильнее. Нет, этого не вынести больше! Мы так привыкли к гулу фронта, что теперь, когда он не давит на нас, ощущение такое, точно мы сейчас взорвемся, взлетим на воздух, как воздушные шары… – Да ведь это мир, ребята! – говорит Вилли, и слова его – как взрыв бомбы. Лица разглаживаются, движения становятся бесцельными и неуверенными. Мир? Не веря себе, мы смотрим друг на друга. Мир? Я выпускаю из рук гранату. Мир? Людвиг опять медленно ложится на свою плащ-палатку. Мир? У Бетке такие глаза, точно лицо его сейчас расколется. Мир? Веслинг стоит неподвижно, как дерево, и когда он поворачивает к нам голову, кажется, что он сейчас шагнет и будет безостановочно идти и идти, пока не придет домой. И вдруг – мы едва заметили это в своем смятении – тишины как не бывало: снова глухо громыхают орудия, и вот опять вдали строчит пулемет, точно дятел постукивает по дереву. Мы успокаиваемся: мы почти рады этим привычным звукам смерти.
День проходит спокойно. Ночью мы должны отойти назад, как бывало уже не раз. Но враг не просто следует за нами, – он нападает. Мы не успеваем оглянуться, как оказываемся под сильным огнем. В темноте за нами бушуют красные фонтаны. У нас пока еще тихо. Вилли и Тьяден находят банку мясных консервов и тут же все съедают. Остальные лежат и ждут. Долгие месяцы войны притупили их чувства, и когда не нужно защищаться, они пребывают в состоянии почти полного равнодушия. Ротный лезет в нашу воронку. – Всем обеспечены? – старается он перекричать шум. – Патронов маловато! – кричит в ответ Бетке. Хеель пожимает плечами и сует Бетке сигарету. Бетке, не оглядываясь, кивком благодарит его. – Надо как-нибудь справиться! – кричит Хеель и прыгает в соседнюю воронку. Он знает, что справятся. Каждый из этих старых солдат с таким же успехом мог бы командовать ротой, как и он сам. Темнеет. Огонь нащупал нас. Нам не хватает прикрытия. Руками и лопатами роем в воронках углубления для головы. Так, вплотную прижавшись к земле, лежим мы, – Альберт Троске по одну сторону от меня, Адольф Бетке – по другую. В двадцати метрах разрывается снаряд. Когда с тонким посвистом налетает эта бестия, мы мгновенно широко раскрываем рты, чтобы спасти барабанную перепонку, но все равно мы уже наполовину оглохли, земля и грязь брызжут нам в глаза, и от проклятого порохового и сернистого дыма першит в глотке. Осколки сыплются дождем. В кого-то наверняка попало: в нашу воронку у самой головы Бетке падает вместе с раскаленным осколком кисть чьей-то руки. Хеель прыгает к нам. При вспышках разрывов видно из-под шлема его побелевшее от ярости лицо. – Брандт… – задыхается он. – Прямое попадание. В клочки! Снова бурлит, трещит, ревет, беснуется буря из грязи и железа, воздух грохочет, земля гудит. Но вот завеса поднимается, скользит назад, и в тот же миг из земли вырастают люди, опаленные, черные, с гранатами в руках, настороже, наготове. – Медленно отступать! – кричит Хеель. |