x x x
Ночь. Я сижу в своей комнате, опершись на подоконник. Светит луна, в саду цветет сирень, и оттуда тянет ее душным ароматом. Час назад я вернулся из "Альтштедтергофа". Влюбленная пара мелькнула на той стороне улицы, где лежит лунная тень, и исчезла в нашем саду. Но я им не препятствую: тот, кто сам не испытывает жажды, настроен миролюбиво, а ночи стоят такие, что им невозможно противиться. И все же из осторожности я полчаса назад повесил на обоих дорогих надгробных крестах объявление: "Внимание! Может опрокинуться! Берегите конечности!" Когда земля слишком сырая, влюбленные парочки почему-то предпочитают именно кресты, вероятно потому, что за них удобнее держаться, хотя, казалось бы, надгробные камни средней величины также годятся для этой цели. Сначала я намеревался повесить вторую бумажку с полезным советом, потом решил, что не стоит – фрау Кроль встает иногда очень рано и, невзирая на всю присущую ей терпимость, надает мне по щекам за легкомыслие раньше, чем я успею ей объяснить, что до войны я был в вопросах добродетели крайне щепетилен, но при защите нашего возлюбленного отечества эта черта мной совершенно утрачена. Вдруг в лунном свете передо мною предстает черная квадратная фигура, тяжело топая, она приближается. Я цепенею. Это мясник Вацек. Он скрывается в дверях своей квартиры – на два часа раньше обычного. Может быть, не хватило лошадей: конина сейчас продукт весьма популярный. Я слежу за окнами. В них загорается свет, тень Вацека скользит как привидение. Я обдумываю, следует ли мне предупредить Георга Кроля; но мешать любящим – неблагодарное занятие, да и Вацек, возможно, просто завалится спать. Однако этого, кажется, не будет. Мясник распахивает окно на улицу, глядит в одну сторону, в другую. Я слышу, как он злобно пыхтит, закрывает ставни и через минуту снова выходит: он несет стул, за голенищем нож-рубак. Он садится на стул и, видимо, намерен дождаться Лизы. Я смотрю на часы: половина двенадцатого. Ночь тепла, и Вацек может с успехом проторчать здесь несколько часов. С другой стороны, Лиза находится у Георга довольно давно. Хрипловатый шепоток любви уже стих, и если она выйдет и угодит прямо в объятия мясника, то, конечно, придумает какое-нибудь правдоподобное объяснение, а он, вернее всего, попадется на эту удочку; но все же лучше, если этого не случится. Я прокрадываюсь вниз и выстукиваю на двери Георга начало Гогенфридбергского марша. Георг высовывает лысую голову. Я сообщаю о создавшейся ситуации. – Вот черт, – говорит он. – Постарайся его спровадить. – В такое время? – Попытайся! Пусти в ход все свое обаяние. Ленивым шагом возвращаюсь на улицу, зеваю, останавливаюсь, потом подхожу к Вацеку. – Прекрасный вечер, – говорю я. – А мне наплевать, – отзывается Вацек. – Тоже неплохо, – соглашаюсь я. – Теперь все это уже скоро кончится, – вдруг решительно заявляет Вацек. – Что именно? – Сами отлично знаете, что! Безобразие! Что же еще? – Безобразие? – спрашиваю я с тревогой. – Как так? – А что же? Или вы другого мнения? Я смотрю на огромный нож за его голенищем и уже вижу среди памятников Георга, лежащего с перерезанным горлом. Лизу, конечно, нет: таков извечный идиотизм мужчин. – Смотря как подойти, – дипломатически замечаю я. Мне не совсем понятно, почему Вацек давно не влез в окно к Георгу. Оно в нижнем этаже и открыто. – Скоро все пойдет по-иному, – мрачно заявляет Вацек. – Прольется кровь. Виновные будут наказаны. Я смотрю на него. У него длинные руки, он весь жилистый и, видимо, очень сильный. Я мог бы дать ему в подбородок коленом и, когда он взовьется, нанести удар в пах или, если он попытается бежать, подставить ему ногу и несколько раз хорошенько стукнуть головой о мостовую. Для начала этого хватит, – но что будет дальше? – Вы его слышали? – спрашивает Вацек. – Кого? – Да вы же знаете! Его! Кого же еще! Есть только один такой, как он! Я настораживаюсь. Но улица тиха. Кто-то бесшумно потянул раму и закрыл окно в комнате Георга. – Кого это я должен был слушать? – спрашиваю я громко, стараясь выиграть время и подать знак, чтобы Лиза смылась в сад. – Да его! Фюрера! Адольфа Гитлера! – Адольфа Гитлера? – повторяю я с облегчением. – Ах, этого! – Как так этого? – вызывающе спрашивает Вацек. – Разве вы не за него? – Конечно, за! Особенно сейчас! Вы даже представить себе не можете, до какой степени я за! – А почему же вы тогда его не слушали? – Но ведь он же здесь не был. – Он выступал по радио. Мы слушали на бойне. У нас мощный приемник. Он все повернет по-другому! Потрясающая речь! Уж он-то знает, что к чему! Все пойдет по-другому! – Ну ясно! – отвечаю я. В одной этой пресловутой фразе "все пойдет по-другому" заключено универсальное оружие всех демагогов земного шара. – Все пойдет по-другому! А как насчет кружки пива? – Пива? Где? – Да у Блюче, за углом. – Я жду свою жену. – Вы можете с таким же успехом ждать ее и у Блюме. А о чем Гитлер говорил? Мне очень хотелось бы узнать подробнее. У меня приемник не работает. – Обо всем, – заявляет мясник и встает. – Этот человек знает все! Все, говорю я вам, камрад! Он ставит стул в сени, и мы дружно шествуем в ресторан Блюме с садом, чтобы насладиться дортмундским пивом. Х
В мягких сумерках стеклянный человек стоит неподвижно перед клумбой с розами. Григорий Седьмой прогуливается по каштановой аллее. Пожилая сестра водит согбенного длинноволосого старца, который то и дело пытается ущипнуть ее крепкий зад и каждый раз при этом весело хихикает. Рядом со мной на скамейке сидят двое мужчин и каждый старается объяснить другому, почему тот сошел с ума, причем оба друг друга не слушают. Три женщины в полосатых платьях поливают цветы; молча скользят они сквозь вечерний полумрак, держа в руках цинковые лейки. Я сижу на скамье возле клумбы с розами. Жизнь здесь течет мирно и естественно. Никого не тревожит то обстоятельство, что доллар поднялся за один день на двадцать тысяч марок. Никто из-за этого не вешается, как та старая супружеская чета вчера в городе – их нашли сегодня утром в платяном шкафу, каждый повесился на обрывке простыни. Кроме них, в этом шкафу уже ничего не оказалось, все было заложено и распродано, даже кровать и этот шкаф. Когда покупатель вознамерился вывезти вещи, он обнаружил мертвецов. Они висели, обняв друг друга и как бы показывая один другому распухшие, посиневшие языки. Супруги оказались странно легкими, и их без труда вынули из петли. Оба были тщательно вымыты, волосы приглажены, платье аккуратно залатано и вычищено. Покупателя – полнокровного торговца мебелью – вырвало, когда он их увидел, и он заявил, что не желает теперь брать шкаф. Только вечером изменил он свое решение и все-таки прислал за ним. К тому времени мертвецы уже лежали на кровати, но пришлось снять их и оттуда, так как ее тоже должны были забрать. Соседи одолжили несколько столов, и супругов уложили на них, завернув головы в шелковую бумагу. Эта бумага была единственной их собственностью, найденной в пустой квартире. Они оставили письмо, в котором сообщали, что хотели отравиться газом, но компания выключила у них газ, так как они слишком давно не платили. Поэтому они просили торговца мебелью извинить их за причиненное беспокойство. x x x
Ко мне подходит Изабелла. На ней короткие синие брюки до колен, желтая блузка, на шее янтарное ожерелье. – Где ты был? – спрашивает она, задыхаясь от быстрой ходьбы. Мы не виделись несколько дней. Каждый раз по окончании службы я выскальзывал из церкви и уходил домой. Нелегко было отказываться от замечательного ужина и вина в обществе Бодендика и Вернике, но я предпочитал спокойно побыть с Гердой, хотя и приходилось ограничиваться бутербродами и картофельным салатом. – Где ты был? – повторяет Изабелла. – В городе, – уклончиво отвечаю я, – там, где деньги – главное. Она садится на спинку скамьи. Ноги у нее очень смуглые, как будто она много загорала на солнце. Оба мужчины рядом со мной сердито смотрят на нее, потом встают и уходят. Изабелла соскальзывает на сиденье. – Зачем дети умирают, Рудольф? – спрашивает она. – Этого я не знаю. Я не смотрю на нее. Я вовсе не хочу снова попасть к ней в плен; достаточно того, что она сидит здесь рядом, вытянув стройные ноги в теннисных брюках, словно почуяла, что отныне я решил жить по рецепту Георга. – Почему они родятся, если сейчас же умирают? – Это уж ты спроси у викария Бодендика. Он уверяет, что Господь Бог ведет счет каждому волоску, падающему с головы любого человека, и что у всего есть свой смысл и своя мораль. Изабелла смеется. – Господь Бог ведет счет? Что же он проверяет? Самого себя? Зачем? Ему ведь все известно. – Да, – соглашаюсь я и вдруг почему-то начинаю злиться. – Он всеведущий и всеблагой, он справедлив и полон любви – и все-таки умирают дети и умирают матери, которые им нужны, и никто не знает, почему на земле столько горя. Изабелла сразу повертывается ко мне. Она уже не смеется. – Почему все люди не могут просто быть счастливы, Рудольф? – шепчет она. – Этого я не знаю. Может быть, потому, что тогда Господу Богу было бы скучно. – Нет, – торопливо отвечает она. – Не поэтому. – А почему же? – Потому что он боится. – Боится? Чего же? – Если бы все были счастливы, никакой Бог не был бы нужен. Я наконец смотрю на нее. Глаза у нее очень прозрачные. Лицо стало более смуглым и худым. – Он существует только оттого, что люди несчастны, – говорит она. – Тогда он нужен и ему молятся. Ради этого он все так и устраивает. – Есть люди, которые молятся Богу и когда они счастливы. – Да? – Изабелла недоверчиво улыбается. – Значит, они молятся от страха, что их счастье кончится. Все – только страх, Рудольф. Разве ты не знаешь? Мимо нас сестра проводит предприимчивого старца. Из окна главного здания доносится пискливое жужжание пылесоса. Я озираюсь. Окно открыто, но забрано решеткой – черная дыра, из которой доносится вой пылесоса, словно там вопит проклятая душа. – Все – страх, – повторяет Изабелла. – Разве тебе никогда не бывает страшно? – Не знаю, – все еще настороженно отвечаю я. – Ну, конечно. На войне мне очень часто бывало страшно. – Я не о том. Это понятный страх. Я имею в виду страх безыменный. – Какой же? Страх перед жизнью? Она качает головой. – Нет, более ранний. – Страх смерти? Она опять качает головой. Больше я ее не расспрашиваю. Не хочу входить во все это. Молча сидим мы некоторое время в прозрачных сумерках. И опять у меня возникает чувство, что Изабелла вовсе не больна; но я не даю ему окрепнуть. Если оно окрепнет, то снова вызовет в моей душе смятенность, а я ее не хочу. Наконец Изабелла поворачивается ко мне. – Почему ты молчишь? – спрашивает она. – А какое значение имеют слова? – Огромное, – шепчет Изабелла. – Они – все. Ты их боишься? Я размышляю. – Вероятно, все мы боимся, как бы не наговорить громких слов. С их помощью люди так нестерпимо много налгали. Может быть, мы боимся и наших чувств. Мы уже не доверяем им. Изабелла подбирает под себя ноги. – Но ведь они необходимы, любимый, как же без них? Пылесос смолкает. Становится вдруг очень тихо. С клумб веет прохладным дыханием влажной земли. Птица в чаще каштанов словно зовет – все тот же зов. Вечер внезапно кажется мне весами, где на обеих чашах лежат одинаково огромные куски жизни. Я чувствую, как эти чаши легко, словно лишенные тяжести, стоят на одном уровне в моей груди. Ничего со мной не может случиться, думаю я, пока мое дыхание будет таким спокойным. – А меня ты боишься? – шепчет Изабелла. Нет, отвечаю я про себя и качаю головой; ты единственный человек, которого я не боюсь. И слов с тобой не боюсь. Для тебя они никогда не могут быть слишком пышными или смешными. Ты всегда понимаешь их, ибо до сих пор живешь в таком мире, где слова и чувства, ложь и видения – одно. – Почему же ты молчишь? – спрашивает Изабелла. Я пожимаю плечами. – Иногда трудно что-нибудь сказать, Изабелла. И дать свободу тоже трудно. – Кому дать свободу? – Самому себе. Многое в нас противится этому. – Нож не может сам себя порезать, Рудольф. Отчего же ты боишься? – Не знаю, Изабелла. – Не жди слишком долго, любимый, иначе будет поздно. Слова нужны… – бормочет она. Я не отвечаю. – Чтобы бороться со страхом, Рудольф, – продолжает она. – Они светочи. Они помогают. Видишь, каким серым становится все вокруг? Кровь теперь уже ни у кого не красная. Отчего ты мне не поможешь? Я наконец перестаю сопротивляться. – Ты – сладостное, неведомое и любимое создание, – говорю я. – Если бы только я был в силах помочь тебе! Она наклоняется ко мне и кладет мне руки на плечи. – Пойдем со мной! Помоги мне! Они зовут! – Кто зовет? – Разве ты не слышишь? Голоса! Они все время зовут! – Никто тебя не зовет, Изабелла. Только твое сердце. Но куда оно тебя зовет? Я чувствую ее дыхание на своем лице. – Люби меня, тогда они не будут звать, – говорит она. – Я люблю тебя. Она опускается на скамью рядом со мной. Ее глаза закрыты. Становится темнее, и стеклянный человек опять проходит мимо нас деревянным шагом. Сестра собирает стариков, которые сидят на скамьях, сгорбившись, неподвижно, и похожи на темные сгустки скорби. – Пора, – бросает сестра в нашу сторону. Я киваю и остаюсь сидеть. – Они зовут, – шепчет Изабелла. – И никогда их не найдешь. У кого столько слез? – Ни у кого, – отвечаю я. – Ни у кого на свете, возлюбленная моя. Она не отвечает. Она дышит рядом со мной, как уставшее дитя. Тогда я беру ее на руки и несу по аллее к флигелю, где она живет. Когда я ставлю ее на землю, она спотыкается и держится за меня. Бормочет что-то, чего я не понимаю, и дает отвести себя в дом. Вход залит ярким, не затененным молочно-белым светом. Я усаживаю ее в холле в плетеное кресло. Она лежит в нем, закрыв глаза, словно снятая с незримого креста. Мимо проходят две сестры в черных одеждах. Они направляются в часовню. На миг мне чудится, будто им хочется взять с собой Изабеллу и похоронить ее. Затем входит сиделка в белом и ее уводит. x x x
Старшая сестра пожертвовала нам вторую бутылку мозельского. Однако, к моему удивлению, Бодендик исчезает тут же после трапезы. Вернике остается. Погода установилась, и больные спокойны, насколько они вообще могут быть спокойны. – Почему не убивают тех, кто совершенно безнадежен? – спрашиваю я. – А вы могли бы их убить? – в свою очередь, спрашивает Вернике. – Не знаю. Но ведь это то же самое, как с человеком, который безнадежен и медленно умирает, причем заранее известно, что ничего, кроме страданий, его не ждет. Вы сделали бы ему укол, чтобы его мучения кончились на несколько дней раньше? Вернике молчит. – К счастью, здесь нет Бодендика, – продолжаю я. – Поэтому мы можем обойтись без религиозных и моральных рассуждений. На фронте у одного моего товарища был распорот живот, как у мясной туши. Он умолял нас застрелить его. Мы отнесли его в лазарет. Там он кричал еще три дня, потом умер. Три дня – это очень долгий срок, когда человек рычит от боли. Я видел, как многие люди издыхали. Не умирали, а именно издыхали. И всем им можно было облегчить смерть с помощью шприца. Моей матери тоже. Вернике молчит. – Ладно, – говорю я. – Знаю, оборвать чью-либо жизнь – всегда убийство. С тех пор как я побывал на войне, мне даже муху убивать неприятно. И все-таки телятина сегодня вечером показалась мне очень вкусной, хотя теленка убили ради того, чтобы мы его ели. Все это старые парадоксы и беспомощные умозаключения. Жизнь – чудо, даже в теленке, даже в мухе. Особенно в мухе, этой акробатке с ее тысячами глаз. Она всегда чудо. И всегда этому чуду приходит конец. Но почему в мирное время мы считаем возможным прикончить больную собаку и не убиваем стонущего человека? А во время бессмысленных войн истребляем миллионы людей? Вернике все еще не отвечает. Большой жук с жужжанием носится вокруг лампочки. Он стукается о нее, падает, ползет, опять расправляет крылья и снова кружит возле источника света. Свой опыт он не использует. |