ПравилаРегистрацияВход
НАВИГАЦИЯ

Эрих Мария Ремарк - Черный обелиск.

Архив файлов » Библиотека » Собрания сочинений » Эрих Мария Ремарк
    Курт Бах сидит на черном лакированном гробу, украшенном имитацией бронзы; подо мной – шедевр из мореного дуба. Перед нами пиво, колбаса, сыр: мы решаем провести с Вильке "час духов". Дело в том, что гробовщиком примерно между двенадцатью и часом овладевают меланхолия, страх и сонливость. Это час его слабости. Трудно поверить, но тогда он начинает бояться призраков, и общества канарейки, которая живет в клетке для попугая над его верстаком, ему становится недостаточно. Тогда он впадает в уныние, говорит о бесцельности бытия и тянется к водке. Мы не раз находили его потом утром храпящим на опилках в самом большом гробу, с которым он четыре года назад так ужасно влип. Гроб был сделан для Блейхфельда, великана из цирка, который тогда гастролировал в Верденбрюке и внезапно скончался после ужина, состоявшего из лимбургского сыра, крутых яиц, копченой колбасы, ржаного хлеба и водки, скончался – однако лишь по видимости, ибо в то время, как Вильке наперекор всем привидениям всю ночь строгал гроб, великан, вдруг вздохнув, восстал со своего смертного ложа и вместо того, чтобы, как полагается честному человеку, тут же известить Вильке, допил оставшиеся полбутылки водки и завалился спать. На другое утро он заявил, что денег у него нет и гроба он не заказывал. Возразить тут было нечего. Цирк уехал, и, так как гроб этот никто не покупал, Вильке так с ним и остался, и его мировоззрение на время даже окрасилось некоторой горечью. Особенно негодовал он на молодого врача Вюльмана, которого счел во всем виноватым. Вюльман служил два года в армии, исполняя обязанности военного врача, и в нем развился некоторый авантюризм. Но ведь у него в лазарете перебывало столько полумертвых и на три четверти мертвых солдат, причем никто не возлагал на него ответственность ни за их смерть, ни за криво сросшиеся кости, так что к концу войны у него накопилось в памяти немало интересных случаев. Поэтому он еще раз прокрался к великану и сделал ему какой-то укол – Вюльман не раз наблюдал в лазарете, как от таких уколов умершие снова оживали; быстренько вернулся к жизни и великан. С тех пор Вильке стал испытывать к Вюльману невольную антипатию, не исчезла она и позднее, когда тот стал вполне приличным врачом и посылал родственников своих умерших пациентов к Вильке. А для Вильке гроб великана служил постоянным напоминанием о том, что не надо быть слишком легковерным; и, вероятно, он поэтому же отправился с матерью близнецов к ней на квартиру, желая самолично убедиться, не разъезжают ли умершие ребята опять на деревянных лошадках. Для Вильке, при его самоуважении, было бы нестерпимо, если бы рядом с непродававшимся великанским гробом у него застрял также квадратный гроб для близнецов и в его мастерской образовался бы какой-то склад гробов. Больше всего сердился он на Вюльмана за то, что ему так и не удалось поговорить с великаном по душам. Он все бы ему простил, если бы проинтервьюировал относительно того света. Ведь великан был в течение нескольких часов все равно что мертв, а Вильке, с его любительской страстью ко всяким исследованиям и страхом перед духами, многое бы дал за то, чтобы получить сведения о потустороннем мире.
    Курт Бах всем этим абсолютно не интересуется. Это дитя природы все еще состоит членом берлинской общины свободно верующих, чей лозунг гласит: "Ты жизнь земную сделай доброй и красивой – ведь нет миров иных, не свидимся с тобой мы". И особой причудой судьбы кажется то, что он все же стал скульптором, связанным с потусторонним миром – с ангелами, умирающими львами и орлами! Однако раньше он стремился к иному. Когда он был моложе, он ощущал себя чем-то вроде племянника Микеланджело.
    Канарейка заливается. Свет мешает ей спать. Рубанок Вильке издает шипящий звук. За открытым окном стоит ночь.
    – Как вы себя чувствуете? – спрашиваю я Вильке. – Потустороннее уже стучится в дверь?
    – И да и нет. Ведь только половина двенадцатого. У меня такое же чувство, как если бы я, при длинной бороде и в дамском платье с глубоким вырезом, отправился гулять. Довольно неприятно.
    – А вы сделайтесь монистом, – советует Курт Бах. – Когда ни во что не веришь, особой жути никогда не испытываешь и не бываешь смешон.
    – Тоже не годится, – говорит Вильке.
    – Может быть. Но уж, во всяком случае, не будешь чувствовать себя, как человек с большой бородой и в декольтированном дамском платье. Так я себя чувствую, только когда ночью смотрю в окно, вижу небо с его звездами и миллионами световых лет и должен верить, будто надо всем этим восседает некое существо вроде сверхчеловека и для него очень важно, что получится из Курта Баха.
    Дитя природы спокойно отрезает себе кусок колбасы и ест его. Вильке нервничает все больше. Полночь уже совсем близко, а в эту пору он не любит таких разговоров.
    – Холодно, правда? – замечает он. – Уже осень.
    – Можете спокойно оставить окно открытым, – говорю я, видя, что он хочет закрыть его. – Это бесполезно. Духи отлично проходят сквозь стекло. Лучше взгляните-ка вон на ту акацию! Прямо Лиза Вацек среди акаций. Слышите, как в ее листве шумит ветер! Точно вальс в шелковых нижних юбках молодой женщины. Но настанет день, когда акацию срубят, и вы будете делать из нее гробы.
    – Из дерева акации нельзя. Их делают из дуба, ели, красного дерева…
    – Ладно, ладно, Вильке! Что, водка еще осталась?
    Курт Бах передает мне бутылку. Вдруг Вильке вздрагивает всем телом, он чуть при этом не отхватил себе рубанком палец.
    – Слышите? – испуганно спрашивает он. На лампочку налетел жук.
    – Спокойно, Альфред, – говорю я. – Это не весть из потустороннего мира. Просто скромная драма в царстве животных. Навозный жук, стремящийся к солнцу, которое воплотилось для него в стосвечовой лампочке, висящей в заднем флигеле дома номер три по Хакенштрассе.
    Мы договорились, что начнем перед самой полночью и будем до конца "часа духов" называть Вильке на "ты". Ему кажется, что он тогда более защищен. После часу мы опять перейдем на формальное "вы".
    – Не понимаю, как можно жить без религии, – обращается Вильке к Курту Баху. – Что же тогда делать ночью, когда просыпаешься во время грозы?
    – Летом?
    – Конечно, летом. Зимою гроз не бывает.
    – Надо выпить чего-нибудь холодного, – отвечает Курт Бах. – А потом продолжать спать.
    Вильке качает головой. В "час духов" он становится не только пугливым, но и чрезвычайно религиозным.
    – Я знал одного человека, который, когда начиналась гроза, отправлялся в бордель, – говорю я. – У него прямо потребность возникала. Так-то он был импотентом; и только во время грозы это проходило. Едва он замечал приближение грозовой тучи, он тут же хватал телефонную трубку и просил Фрици принять его. Лето 1920 года было для него лучшим периодом его жизни – оно так и кишело грозами. Иной раз бывали четыре или пять на дню.
    – А что он делает теперь? – с интересом спрашивает Вильке, этот любитель исследований.
    – Умер, – отвечаю я. – Скончался во время последней страшной грозы, в октябре 1920 года.
    В доме напротив ночной ветер шумно захлопывает какую-то дверь. На церковных колокольнях бьют часы. Полночь. Вильке опрокидывает стаканчик водки.
    – А что, если бы нам прогуляться на кладбище? – спрашивает безбожник Курт, который иногда бывает недостаточно чуток.
    Усы Вильке дрожат от ужаса, ветер дует прямо в окно.
    – И это называется друзья! – восклицает он с горькой укоризной. И тут же снова пугается. – Слышите?
    – Парочка в саду. Перестань-ка строгать, Альфред. Ешь! Привидения не любят людей, которые едят. Шпротов у тебя не найдется?
    Альфред смотрит на меня, как пес, которого пнули в ту минуту, когда он следовал зову природы.
    – Неужели нужно напоминать мне об этом именно сейчас? Напоминать о моих неудачах в любви и о том, как тяжело одиночество для мужчины, когда он в самом соку?
    – Ты жертва своей профессии, – отвечаю я. – Не каждый может это сказать о себе. Но пора сесть за наш souper[15]. Так это называют в высшем обществе.
    Мы беремся за сыр и колбасу и откупориваем бутылки с пивом. Канарейке дают листок салата, и она жизнерадостно ликует, не спрашивая себя, атеистка она или нет. Курт Бах поднимает землистое лицо и потягивает носом.
    – Пахнет звездами, – замечает он.
    – Чем? – Вильке опускает бутылку в опилки. – Это еще что за выдумки?
    – В полночь вселенная пахнет звездами.
    – Брось, пожалуйста, свои шутки. Как может человек жить, если он ни во что не верит да еще говорит такие вещи?
    – Ты что, хочешь обратить меня в истинную веру? – спрашивает Курт Бах. – Ты, вымогатель наследия Божия?
    – Нет, нет! А может быть, и да, пожалуйста! Опять шорох?
    – Да, – отвечает Курт. – Шорох любви.
    Мы снова слышим, как за окном кто-то осторожно крадется. Вторая парочка исчезает среди леса надгробий. Видно скользящее белое пятно – это платье девушки.
    – А почему покойники выглядят совершенно иначе, чем живые, – спрашивает Вильке, – даже близнецы?
    – Оттого, что их лица уже не искажены, – отвечает Курт Бах.
    Вильке даже перестает жевать.
    – Как так?
    – Не искажены жизнью, – поясняет монист. Вильке приглаживает усы и продолжает жевать.
    – В такое время могли бы, кажется, прекратить свои глупости! Неужели для вас нет ничего святого?
    Курт Бах беззвучно смеется.
    – Бедняга, ты как усик плюща, вечно тебе нужно за что-нибудь цепляться!
    – А тебе?
    – Мне тоже. – Глаза на лице Курта, словно вылепленном из глины, блестят, как будто они стеклянные. Обычно он, это дитя природы, довольно замкнут и в нем видишь только скульптора-неудачника с неудавшимися мечтами; но порою прообразы этих мечтаний словно прорываются наружу такими, какими были двадцать лет назад, и тогда он кажется опоздавшим родиться фавном, одержимым видениями.
    Со двора снова доносится потрескивание, шепот и шорох.
    – Две недели назад тут была целая история, – говорит Вильке. – Какой-то слесарь забыл вынуть из кармана свой инструмент, и они так бурно обнимались и так неудачно расположились, что дама вдруг напоролась на шило. Тогда она сразу вскакивает, хватает маленький бронзовый венок и как даст механику по башке. Вы разве не слышали об этом случае? – обращается он ко мне.
    – Нет.
    – Она так крепко насадила венок ему на уши, что он не мог его стащить. Я зажигаю свет, спрашиваю, в чем дело. Парень в страхе удирает, а на голове у него, как у римского политического деятеля, бронзовый венок. Разве вы не заметили, что у вас одного венка не хватает?
    – Нет!
    – Подумать только. Он, значит, убегает, будто за ним гонится рой ос. Я спускаюсь во двор. А барышня еще тут, смотрит на свою руку. "Кровь, – говорит, – он меня уколол! И в такую минуту!" Я смотрю на землю, вижу шило и рисую себе всю картину. Потом поднимаю это самое шило. "Может произойти заражение крови, – говорю я, – палец перевязать можно, задик – нет. Даже такой прелестный, как ваш". Она краснеет…
    – Как ты мог это увидеть в темноте? – спрашивает Курт Бах.
    – Светила луна.
    – При луне не видно, если человек краснеет.
    – Но это чувствуется, – заявляет Вильке. – Значит, она краснеет, но все-таки держит юбку так, чтобы та не прикасалась к телу. Платье на ней было светлое, а пятна крови нелегко отмыть, вот почему. "У меня есть йод и пластырь, – говорю, – и я умею молчать. Пойдемте". Она идет и даже не пугается. – Вильке повертывается ко мне. – Тем ваш двор и хорош, – с воодушевлением добавляет он. – Если кто любит среди могильных памятников, тому гробы не страшны. Так вот и случилось, что после йода, пластыря и глотка портвейна гроб великана послужил еще кое для чего.
    – Он стал беседкой любви? – спрашиваю я, чтобы знать наверняка.
    – Истинный кавалер вкушает блаженство, но молчит, – отвечает Вильке.
    В эту минуту между тучами появляется луна. Сияет белизною мрамор в саду, поблескивают черные кресты, а между ними мы видим четыре парочки: две расположились среди мраморных памятников, две – среди гранитных. На миг они замирают, оцепенев от неожиданности, – им остается только бежать или совершенно игнорировать новую ситуацию. Бегство – дело не столь безопасное; правда, можно благополучно скрыться, но зато получить такой нервный шок, что станешь импотентом. Я знаю об этом от одного ефрейтора, которого младший фельдфебель саперных войск застал в лесу с кухаркой, – этот ефрейтор на всю жизнь лишился мужской силы, и жена через два года с ним развелась.
    Парочки поступают правильно. Словно олени, смотрят они вокруг и, обратив взоры на наше окно, единственное, которое освещено – оно светилось и раньше, – остаются на месте, точно их изваял Курт Бах. Теперь они – воплощенная невинность, правда немного смешная, как, впрочем, и скульптуры Курта Баха. И тут облако начисто стирает луну, эта часть сада погружается во мрак, и освещенным остается только обелиск. Но что там за блещущий фонтан? Поливая обелиск, стоит Кнопф, подобный брюссельской статуе, которую знает каждый солдат, ездивший в отпуск в Бельгию.
    Кнопф слишком далеко, и помешать ему уже ничем нельзя. Да у меня сегодня и не такое настроение. Почему я должен реагировать, как домашняя хозяйка? Сегодня я решил уехать из этих мест и поэтому ощущаю поток жизни с удвоенной силой, я чувствую ее во всем: в запахе свежих опилок и в лунном свете, в шорохе и скольжении парочек, в невыразимо волнующем слове "сентябрь", в моих пальцах, которые шевелятся, готовые схватить эту жизнь, в моих глазах, без которых все музеи мира опустели бы, в призраках, привидениях и во всем преходящем, в отчаянном беге земли, несущейся мимо Кассиопеи и Плеяд, в предчувствии бесконечных неведомых садов под неведомыми звездами, а также важных должностей в больших неведомых газетах, в предчувствии рубинов, сейчас срастающихся под землей в пунцовое сияние. Я ощущаю эту жизнь и потому не могу запустить пустой пивной бутылкой в фельдфебеля Кнопфа, извергающего тридцатисекундный фонтан…
    В ту же минуту начинают бить часы. Час. Время духов миновало, мы опять можем называть Вильке на "вы", пьянствовать дальше или опуститься в сон, как в горную шахту, в которой есть уголь, трупы, белые дворцы из соли и скрытые в земле алмазы.

XIX

    Она сидит в уголке своей комнаты возле окна.
    – Изабелла, – говорю я. Она молчит. Ее веки трепещут, как бабочки, которых дети живьем насаживают на булавки.
    – Изабелла, я пришел за тобой.
    Она испуганно прижимается к стене. И продолжает сидеть, судорожно вытянувшись, словно оцепенев.
    – Разве ты меня не узнаешь? – спрашиваю я. Она недвижима; только глаза смотрят теперь в мою сторону, настороженные, очень темные.
    – Тебя прислал тот, кто выдает себя за врача, – шепчет она.
    Это правда. Меня прислал Вернике.
    – Он не посылал меня, – говорю я. – Я пришел тайком. Никто не знает, что я здесь.
    Она медленно отделяется от стены.
    – Ты тоже меня предал.
    – Я тебя не предавал. Я не мог к тебе пробиться. Ты не выходила.
    – Мне же нельзя было, – шепчет она. – Они все стояли снаружи и ждали. Хотели меня поймать. Они проведали, что я здесь.
    – Кто?
    Она смотрит на меня и не отвечает. Какая она худенькая! – думаю я. Какая худенькая и одинокая в этой пустой комнате. Она даже лишена общества самой себя. Она даже не может остаться наедине со своим "я"; разорванная, точно граната, на множество острых осколков страха, среди чуждого и угрожающего ландшафта, полного неуловимых угроз.
    – Никто не ждет тебя, – говорю я:
    – Ждут.
    – Откуда ты знаешь?
    – А голоса? Разве ты их не слышишь?
    – Нет.
    – Голосам все известно. Разве ты их не слышишь?
    – Это ветер, Изабелла.
    – Да, – покорно соглашается она. – Пусть ветер. Если бы только это не причиняло такой боли.
    – А что причиняет тебе боль, Изабелла?
    – Перепиливание. Они же могли бы резать, тогда дело пошло бы живее. Но это тупое, медленное перепиливание! И все опять снова срастается, оттого что пилят слишком медленно! А тогда они начинают сначала, и это продолжается без конца. Они распиливают тело, а оно все время срастается, и так без конца.
    – Кто распиливает?
    – Голоса.
    – Голоса не могут распиливать.
    – Эти могут.
    – Где же они распиливают?
    Изабелла делает движение, словно от резкого приступа боли. Она стискивает руки между коленями.
    – Они стараются выпилить ребенка. Чтобы у меня никогда не было детей.
    – Да кто?
    – Те там, снаружи. Она говорит, что родила меня. А теперь хочет опять силком вернуть меня в себя. И распиливает, распиливает. А он держит меня. – Изабелла содрогается: – Тот, который в ней…
    – В ней?
    Она стонет:
    – Не говори никому… она хочет меня убить… Но я не должна этого знать.
    Я направляюсь к ней и обхожу кресло с узором из бледных роз: это кресло, имитирующее беспечную жизнь, кажется в пустой комнате особенно неуместным.
    – Чего ты не должна знать?
    – Она хочет убить меня. Мне нельзя спать. Почему никто не бодрствует вместе со мной? Все я одна должна делать. А я так устала, – жалуется она, словно птичка. Так жжет, и я не могу спать, и я так устала. Но разве можно спать, когда так жжет и никто с тобой не бодрствует? Вот и ты меня покинул.
На страницу Пред. 1, 2, 3 ... 32, 33, 34 ... 45, 46, 47 След.
Страница 33 из 47
Часовой пояс: GMT + 4
Мобильный портал, Profi © 2005-2023
Время генерации страницы: 0.091 сек
Общая загрузка процессора: 93%
SQL-запросов: 2
Rambler's Top100