ПравилаРегистрацияВход
НАВИГАЦИЯ

Эрих Мария Ремарк - Черный обелиск.

Архив файлов » Библиотека » Собрания сочинений » Эрих Мария Ремарк
    – Не словами. Но вообще ты ужасно шумный, Рудольф. Подчас твое общество трудно выносить. Ты больше шумишь, чем гортензии, когда они хотят пить, а ведь эти растения такие крикуньи.
    – Что же во мне шумного?
    – Все. Твои желания. Твое недовольство. Твое тщеславие. Твоя нерешительность…
    – Тщеславие? – удивляюсь я. – Я не тщеславен.
    – Конечно, ты…
    – Исключено! – возражаю я, но чувствую, что говорю неправду.
    Изабелла быстро целует меня.
    – Не утомляй меня, Рудольф. Ты всегда гонишься за точными названиями. А ведь и тебя зовут вовсе не Рудольф, верно? Как же твое имя?
    – Людвиг, – отвечаю я изумленно. Она впервые меня спрашивает об этом…
    – Ах да, Людвиг. И ты никогда не устаешь от него?
    – Устаю. И от самого себя тоже.
    Она кивает, словно это самая естественная вещь на свете.
    – Ну так перемени его. Почему ты не хочешь быть Рудольфом? Или еще кем-нибудь? Уезжай отсюда. В другую страну. Любое имя – тоже имя.
    – Ну что поделаешь, если меня зовут Людвиг? Как я могу изменить его? В городе меня все знают.
    Изабелла словно не слышит.
    – Я тоже скоро уйду, – говорит она. – Я чувствую. Устала я, и устала от своей усталости. Уже все понемногу пустеет, полно прощальной тоски и ожидания.
    Я смотрю на нее, и меня охватывает внезапный страх. Что она имеет в виду?
    – Разве каждый из нас не изменяется непрерывно? – спрашиваю я.
    Она смотрит вдаль, на город.
    – Я не это имею в виду, Рудольф. Мне кажется, есть еще какое-то другое изменение. Более значительное. Подобное смерти. Может быть, это и есть смерть.
    Она качает головой, не глядя на меня.
    – Его всюду ощущаешь, – шепчет она. – И в деревьях, и в тумане. Ночью оно капает с неба. Этим же полны тени. А во всем теле – усталость. Она прокралась туда. Гулять мне уже не хочется, Рудольф. Мне было с тобой очень хорошо, даже когда ты не понимал меня. Но хоть ты был тут. Иначе я осталась бы совсем одна.
    Я не знаю, о чем она говорит. Странное мгновение. Вдруг наступает удивительная тишина, ни один лист не шелохнется, только Изабелла чуть помахивает рукой с длинными пальцами над краем плетеного кресла и тихонько звякает браслет с зелеными камнями. Заходящее солнце окрашивает ее лицо в такие теплые тона, что оно кажется противоположностью всякой мысли о смерти, и все же у меня такое чувство, словно какой-то холод разливается вокруг, подобный беззвучному страху, а что когда снова начнется ветер, Изабеллы тут уж не будет. Но вдруг ветер проносится по кронам деревьев, он шумит листвой, наваждение исчезло, Изабелла встает и улыбается.
    – Есть много способов умирать, – говорит она. – Бедный Рудольф! Ты знаешь только один! Счастливый Рудольф. Пойдем в комнату.
    – Я очень тебя люблю, – говорю я.
    Она улыбается шире.
    – Называй это как хочешь. Что такое ветер и что такое тишина? До чего они непохожи, и все-таки они одно. Просто я покаталась на пестрых лошадках карусели и посидела на голубом бархате золотых гондол, которые не только вертятся по кругу, но поднимаются и опускаются. Ты, верно, их не любишь, да?
    – Нет, я предпочитал сидеть на лакированных львах и оленях. Но с тобой я покатался бы и в гондолах.
    Она целует меня.
    – А музыка! – говорит она вполголоса. – А огни каруселей в тумане! Где наша юность, Рудольф?
    – Да, где? – И вдруг чувствую, что на глаза навертываются слезы, сам не знаю почему. – А была у нас разве юность?
    – Кто это знает!
    Изабелла встает. Над нами среди листвы раздается шорох. Я вижу в алом свете заката, что какая-то птица капнула мне на пиджак. Примерно на то место, где сердце. Изабелла замечает это и неудержимо хохочет. Я снимаю носовым платком саркастический след, оставленный зябликом.
    – Ты моя юность, – говорю я. – Теперь я знаю. Ты все, без чего она не может обойтись. И это, и другое, и еще очень, очень многое. И то, что ценность утраченного познаешь, только когда оно ускользает.
    Разве Изабелла от меня ускользает? – думаю я. – И почему бы она ускользнула? Потому, что она говорит об этом? Разве она когда-нибудь была моею? Или потому, что вдруг возник этот безмолвный, дышащий холодом страх? Разве мало она мне говорила и разве я всякий раз не пугался?
    – Я люблю тебя, Изабелла, – говорю я. – Люблю гораздо сильнее, чем думал, – Моя любовь как ветер: вот он поднялся, и думаешь, что это всего-навсего легкий ветерок, а сердце вдруг сгибается под ним, словно ива в бурю. Я люблю тебя, сердце моего сердца, единственный островок тишины среди общей сумятицы; я люблю тебя за то, что ты чуешь, когда цветку нужна влага и когда время устает, словно набегавшийся за день охотничий пес; я люблю тебя, и любовь льется из меня, точно из распахнутых ворот, где таился неведомый сад, я еще не совсем ее понимаю и дивлюсь на нее, и мне чуть-чуть стыдно моих торжественных слов, но они помимо моей воли с громом вырываются наружу и отдаются гулким эхом; кто-то говорит из меня, кого я не знаю, может быть, это третьесортный автор мелодрамы или мое сердце, уже не ведающее страха.
    Изабелла внезапно остановилась. Мы в той же аллее, откуда она ушла домой обнаженная, но сейчас все здесь по-другому. Аллея полна алым закатным светом, полна неизжитой молодостью, печалью и не то рыдающим, не то ликующим счастьем. И уже не аллея, не деревья перед нами: это аллея сказочного света, и деревья на ней склоняются друг к другу, словно темные веера, чтобы удержать его, мы стоим в этом свете, почти невесомые, пронизанные им, как зеркальные карпы – духом новогоднего рома, в котором они плавают и который пропитывает их с такой силой, что они почти распадаются.
    – Ты любишь меня? – шепчет Изабелла.
    – Я люблю тебя и знаю, что никогда никого не буду так любить, как тебя, потому что никогда уже не буду таким, какой я сейчас, в это мгновение, оно уже проходит, пока я о нем говорю, и я не могу удержать его, даже если бы отдал за него свою жизнь…
    Она смотрит на меня удивленными сияющими глазами.
    – Наконец-то ты понял, – шепчет она. – Наконец почувствовал его, несказанное счастье, и печаль, и мечту, и двойственность лика. Это же радуга, Рудольф, и по ней можно пройти, но если на миг усомнишься, то сорвешься вниз! Ты наконец поверил?
    – Да, – бормочу я и знаю, что поверил, еще миг тому назад верил, а теперь уже верю не вполне. Свет еще пылает, но по краям уже становится серым, медленно появляются темные пятна, из-под них снова выступает проказа обычных мыслей, только прикрытая, но не исцеленная. Чудо прошло мимо, оно коснулось, но не переродило меня, мое имя осталось тем же, и я, вероятно, буду таскать его за собой до конца моих дней, я не феникс, возрождение – не для меня, я попытался летать, но снова, точно ослепленная неуклюжая курица, спотыкаясь, валюсь наземь и опять застреваю в колючей проволоке.
    – Не грусти, – говорит Изабелла, которая наблюдает за мной.
    – Я не способен ходить по радуге, Изабелла, – говорю я. – Но очень хотел бы научиться. А кто способен?
    Она шепчет мне на ухо:
    – Никто.
    – Никто? И ты тоже нет?
    Изабелла качает головой.
    – Никто, – повторяет она. – Но достаточно, если человек об этом тоскует.
    Свет очень быстро меркнет. Когда-то все это уже было, думаю я, но никак не могу вспомнить, когда именно. Я чувствую близость Изабеллы, и вдруг – она уже в моих объятиях. Мы целуемся отчаянно, безумно, точно люди, которых навеки отрывают друг от друга.
    – Я все упустил, – говорю я, задыхаясь. – Я люблю тебя, Изабелла.
    – Тише, – шепчет она. – Молчи… Тусклое пятно в конце аллеи начинает рдеть. Мы направляемся к нему и у ворот останавливаемся. Солнце село, и поля стали бесцветными, зато над лесом стоит огромная заря, и кажется, что на городских улицах пожар.
    Мы некоторое время молчим.
    – Какая гордыня, – вдруг говорит Изабелла, – воображать, будто жизнь имеет начало и конец!
    Я не сразу понимаю ее. "За нами сад уже готовится к приходу ночи; но перед нами, по ту сторону железной решетки, все кипит и пылает, словно происходит бурный алхимический процесс. Начало и конец, думаю я и вдруг понимаю, что она имела в виду: гордыня воображать, что можно вырезать и выделить свою маленькую жизнь из этого огня и кипенья и сделать наш обрывок сознания судьей ее продолжительности, тогда как эта жизнь – просто маленькая пушинка, которая недолгое время плавает в нем. Начало и конец – выдуманные слова для выдуманного понятия времени, плод тщеславного сознания амебы, не желающего раствориться в чем-то более великом.
    – Изабелла, – говорю я. – Милая, любимая, жизнь моя! Мне кажется, я наконец почувствовал, что такое любовь! Это жизнь, только жизнь, высочайший взлет волны, тянущейся к вечернему небу, к бледнеющим звездам и к самому себе, – взлет всегда напрасный, ибо он – порыв смертного начала к бессмертному; но иногда небо склоняется навстречу такой волне, они на миг встречаются, и тогда это уже не закат с одной стороны и отречение – с другой, тогда уже нет и речи о недостатке и избытке, о подмене, совершаемой поэтами, тогда…
    Я вдруг смолкаю.
    – Я несу какой-то вздор, – продолжаю я, – слова льются непрерывным потоком, может быть, в этом есть и ложь, но ложь только потому, что сами слова лживы, они словно чашки, которыми хочешь вычерпать родник, – но ты поймешь меня и без слов, все это так ново для меня, что я еще не умею его выразить; я ведь не знал, что даже мое дыхание способно любить, и мои ногти, и даже моя смерть, поэтому – к черту вопрос о том, сколько такая любовь продлится, и смогу ли я ее удержать, и смогу ли ее выразить…
    – Я понимаю, – говорит Изабелла.
    – Понимаешь?
    Она кивает с сияющим взором.
    – А я уже начала тревожиться за тебя, Рудольф.
    Почему бы ей тревожиться за меня, думаю я. Я же не болен.
    – Тревожиться за меня? – спрашиваю я. – Почему же тревожиться?
    – Да, тревожилась, – отвечает она. – Но теперь нет. Прощай, Рудольф.
    Я смотрю на нее и сжимаю ее руки:
    – Почему ты хочешь уйти? Я что-нибудь сказал не так?
    Она качает головой и пытается высвободиться.
    – Нет, да! – настаиваю я. – Не так я говорил! Пустые слова, гордыня, болтовня…
    – Не губи же всего, Рудольф! Почему всякий раз, когда ты хочешь чем-нибудь владеть, ты губишь это, как только получил?
    – Да, – соглашаюсь я. – Почему?
    – Это огонь без дыма и пепла. Не губи его. Прощай, Рудольф.
    Что это? – думаю я. – Прямо как в театре, но подмостков никаких тут не может быть. Прощание? Но ведь сколько раз мы так прощались, каждый вечер! Я крепко держу Изабеллу.
    – Мы не расстанемся, – говорю я.
    Она кивает, кладет мне голову на плечо, и я вдруг чувствую, что она плачет.
    – Отчего ты плачешь? – спрашиваю я. – Мы же счастливы!
    – Да, – отвечает она, целует меня и выскальзывает из моих объятий. – Прощай, Рудольф.
    – Почему ты так прощаешься со мной? Мы же не расстаемся. Завтра я опять приду к тебе.
    Она смотрит на меня.
    – Ах, Рудольф, – говорит она, точно опять чувствует себя не в силах что-то разъяснить мне. – Как умирать, если не можешь проститься?
    – Да, – отвечаю я. – Как? Я тоже не понимаю. Или то, или другое.
    Мы стоим перед флигелем, в котором она живет. В холле никого нет. На одном из плетеных кресел лежит очень пестрый платок.
    – Идем, – вдруг говорит Изабелла.
    Одно мгновение я колеблюсь, но ни за что на свете не скажу я теперь "нет" и поднимаюсь с ней по лестнице. Не оглядываясь, она входит в свою комнату. На миг я останавливаюсь в дверях. Быстрым движением сбрасывает она с ног золотые туфли и ложится на кровать.
    – Поди сюда, Рудольф! – зовет она.
    Я сажусь на кровать. Я не хочу, чтобы она еще раз пережила разочарование, и вместе с тем не знаю, как мне быть; не знаю, что сказать, если вдруг появится сестра или Вернике.
    – Поди сюда, – говорит Изабелла.
    Я ложусь, и вот она в моих объятиях.
    – Наконец-то, – лепечет она. – Рудольф! – и, сделав несколько глубоких вздохов, засыпает.
    В комнате темнеет. Бледным пятном выступает окно в сгущающемся мраке. Я слышу, как дышит Изабелла, и время от времени из соседних комнат доносится бормотание. Вдруг она сразу, словно от толчка, просыпается. Она отстраняет меня, и я чувствую, как ее тело каменеет. Она затаила дыхание.
    – Это я, Рудольф, – говорю я.
    – Кто?
    – Я, Рудольф. Я остался у тебя.
    – Ты здесь спал?
    Голос у нее изменился. Он высокий, задыхающийся.
    – Я здесь остался.
    – Уходи, – шепчет она. – Сейчас же уходи!
    Не знаю, узнает ли она меня.
    – Где тут включается свет? – спрашиваю я.
    – Не нужно света! Не нужно света! Уходи! Уходи!
    Я встаю и ощупью пробираюсь к двери.
    – Не пугайся, Изабелла, – говорю я. Она зашевелилась на кровати, кажется, она старается натянуть на себя одеяло.
    – Уходи же, – требует она высоким изменившимся голосом. – Иначе она тебя увидит, Ральф! Скорее!
    Я закрываю за собою дверь и спускаюсь по лестнице. Внизу сидит ночная дежурная сестра. Она знает, что мне разрешено посещать Изабеллу.
    – Ну как, спокойна? – спрашивает сестра.
    Я киваю и иду через сад к тем воротам, в которые входят и выходят здоровые.
    Что было с ней на этот раз? – размышляю я в недоумении. Ральф, кто это может быть? Она еще ни разу меня так не называла. И в чем тут дело, когда она говорит, что меня не должны видеть? Я ведь и раньше бывал вечером у нее в комнате.
    Я спускаюсь в город. Любовь, размышляю я, и мне вспоминаются мои высокопарные речи. Меня охватывает почти нестерпимая тоска по Изабелле, и ощущение угрозы, и что-то вроде желания бежать, и я шагаю все быстрее к городу с его огнями и теплом, с его вульгарностью, нищетой, буднями и здоровым неприятием загадочности и хаоса, какие бы названия им ни давать.

x x x

    Ночью я просыпаюсь от шума многих голосов. Я открываю окно и вижу, что фельдфебеля Кнопфа несут домой. До сих пор этого ни разу не случалось, до сих пор он всегда добирался до дому самостоятельно, даже когда водка совсем оглушала его. Кнопф громко стонет. В окрестных домах местами начинают светиться окна.
    – Проклятый пьяница! – верещит кто-то в одном из окон. Это вдова Конерсман, она обычно подстерегает его.
    Она живет, ничего не делая, и считается первой сплетницей на нашей улице. Я подозреваю, что она давно выследила и Георга с Лизой.
    – Заткните глотку, – отвечает с темной улицы какой-то анонимный герой.
    Не знаю, знаком ли он с вдовой Конерсман. Во всяком случае, через секунду безмолвного негодования – на него, на Кнопфа, на обычаи и нравы нашего города, всей страны и всего человечества – льется такой поток помоев, что слова затопляют улицу. Наконец вдова умолкает. В заключение она заявляет, что информирует Гинденбурга, епископа, полицию и хозяев неведомого героя о его возмутительном поведении.
    – Заткните глотку, мерзкая кусачка! – отвечает незнакомец, который под покровом темноты выказывает необычную силу сопротивляемости. – Господин Кнопф тяжело заболел. Лучше бы заболели вы!
    Вдова снова начинает бушевать с удвоенной силой, хотя это, казалось бы, уже невозможно. Она пытается с помощью фонарика осветить незнакомца из своего окна, но свет слишком слаб.
    – Я знаю, кто вы! – ядовито шипит она. – Вы – Генрих Брюггеман! В тюрьму сядете!.. Оскорблять беззащитную вдову! Слышишь, убийца! Уже твоя мамаша…
    Я перестаю слушать. Публики у вдовы и так достаточно. Почти все окна открыты. Отовсюду доносятся возгласы одобрения и сердитое ворчание. Я спускаюсь вниз.
    Кнопфа как раз втаскивают в дом. Он весь побелел, пот заливает ему лицо, усы, как у Ницше, намокли и свисают. Вскрикнув, он вдруг вырывается, спотыкаясь, делает несколько шагов и, качнувшись, налетает на обелиск. Он обхватывает его руками и ногами, как лягушка,, прижимается к граниту и ревет.
    Я озираюсь. Позади меня стоит Георг в своей пурпурной пижаме, потом старая фрау Кроль, без вставной челюсти, в синем халате, с бигуди на голове, затем появляется Генрих, к моему удивлению, в пижаме без стального шлема и орденов. Правда, полосатая пижама выдержана в тонах прусского флага – она белая с черным.
    – Что случилось? – спрашивает Георг. – Delirium tremens?[16] Опять?
    С Кнопфом это бывало и раньше. Он уже видел белых слонов, выходящих из стены, и самолеты, проскальзывающие в замочную скважину.
    – На этот раз дело обстоит хуже, – говорит человек, оказавший сопротивление вдове Конерсман. Его зовут Генрих Брюггеман, он агент по трудоустройству. – Печень и почки. Он полагает, что они лопнули.
    – Так зачем же вы его тащите сюда? Почему не в Мариинскую больницу?
    – Не желает он ложиться в больницу.
На страницу Пред. 1, 2, 3 ... 35, 36, 37 ... 45, 46, 47 След.
Страница 36 из 47
Часовой пояс: GMT + 4
Мобильный портал, Profi © 2005-2023
Время генерации страницы: 0.025 сек
Общая загрузка процессора: 53%
SQL-запросов: 2
Rambler's Top100