…Выслушав тогда Татищева, государь должен был решить участь его; характером, видно, труден, норовист, языкат. Подумал, что на Урале погубят его, защитить не успеет; пускай отсидится во шведах; когда порешу все по-новому, когда найду тех, на кого можно перед новой кумпанией – не на поле брани, а в налаживании хозяйства – ложиться, тогда верну, приближу, послужит; сейчас неразумно его поднимать, не простят завистники, изведут. Но можно ли вообще идею самодержавия навигационно скорректировать? Или идея "самому все держать" настолько укрепилась в подданных, что любая новация – во их же благо – вызовет общий протест: "не нами положено, не нам и менять"? Поймут грядущий поворот или не простят смены курса? Но ведь корабль остается кораблем, несмотря на то что капитан курс правит и обходит штормы неведомым до того маршрутом. Во имя чего? Да для того же, чтоб сохранить корабль! Лучше неведомое новое, чем гибель с привычным старым. Да, коллегии я завел, со шведского примера взял образец, но ведь это как новое вино заливать в старые мехи! Кто за канцелярские столы первым сел, как не те, кому коллегии эти были словно прежние думные приказы, и прибыли с них нет – коль только не красть по-черному и взятку не брать?! …В приписке в депеше, связанной с открытым поручением – вызнать в горном деле новости и пригласить умельцев, Татищев и сейчас оставался верен себе. "Государь, – писал он, – обращаться в коллегию, понеже к высочайшему президенту Якову Виллимовичу Брюсу, пользы делу не принесет, все потопнет в трясине, поскольку чиновные люди станут ожидать вашего мнения, а спросить открыто – как о Федоре-металлурге – не решатся, а коли бы вы дали им с моих шведских сделок интерес, работа б сама пошла катом. Здесь, во, Швеции, так и поставлено, потому, где у нас пять сотен приписных душ работает, коих силою к стройке мануфактур пригнали и сторожат солдатами, здесь трудится лишь всего пять десятков, охраны нет, все свободны, работают не от страха, а для доброй мзды, хорошего приработку. Совестно мне, государь, говорить вам, но ведь тутошний лакей, служащий у лица, занимающего низшее по сравнению со мною положение, получает чуть что не столько от казны, сколько мне, цареву посланцу, поставлено. Был у меня недавно сговор со шведским умельцем, дабы он уступил мне чертежи своего нового завода за небольшую плату, – так ведь нет! А отчего? Питербурх не разрешил! В деньгах – самых малых – отказал мне! А ныне эти чертежи перекупил француз из Парижа в десять раз дороже, чем то, что с меня требовали. Хоть и не купец я, и не деловой человек, но, как и они, бедолаги, лишен свободы поступка. А коли б считал себя вольным в решении, крутился б как волчок: уговорил бы одного, уступил другому, ибо имел бы свою от поступков и расторопности корысть, да дикие мы, торговли бежим, будто только армянину иль жиду это потребное дело, а нам лишь вино пить, да лясы точить, и сладким мечтаниям предаваться… Бога за ради простите, государь, дерзость мою, что о помощи в таких суетных делах к вам взываю; понятно мне, что не вашего это резону дело, тем не менее помощи прошу, поелику не о себе радею, а о нашей скорбной и прекрасной Руси…" 2 …Заехавши в берг-коллегию ненадолго, Петр отправился к повару своему и метрдотелю Фельтену (последнее время собирал господ вельмож не у себя дома, чтоб не видеться с Катею, а в доме голландца); за каждый обед сам платил Фельтену червонец и с вельмож требовал такой же платы. Угощение было отменно простым: поначалу рюмка анисовой водки, затем кислые щи, поросенок в сметане, холодное мясо с кислыми лимонами, любимая государева каша, солонина, блины; сам Петр пил французский "Эрмитаж", способствовавший для желудку; намедни перекупил сорок бутылок у английского купца Эльстона по рекомендации своего лейб-медика Арескина; гостей угощал токайским или сладким рейнским; к "каве" подавали сладкое липучее вино португальского производства – темное, отдает виноградом, склеивает пальцы… В берг-коллегии Виллим Брюс, добрый островитянин, разумевший по-русски так же хорошо, как и на прежнем, родном, английском, гневный вопрос государя о помощи Татищеву в горном деле выслушал спокойно, с достоинством; ответил, не тая некоторого раздражения: – Сделайся президентом коллегии, государь, а я останусь в помощниках! Сил у меня более нет, и взяться им неоткуда! – Силы я тебе прибавлю, этого жди, а вот деньги для Татищева есть? – Деньги, – усмехнулся Брюс. – Больно просто вопрос ставишь, Петр Алексеевич. Я поначалу, перед тем как наложить реляцию своему вице-президенту, должен собрать предварительное мнение всех господ сенаторов, а их у нас в присутствии постоянно восемь, каждому его адъютанты готовят отзыв, – гляди, месяца четыре ждать потребно. Я в реляции своей написал – "помочь", хотя генерал-фельдмаршал возражал: "Пусть перевертится и склонит шведов за дружбу радеть, а не за ефимки". Слава Христу, Петр Иванович Ягужинский, про его инородческое забыли теперь; он – не я, не Брюс, счастливый человек, ему в нос родительской кровью не тычут, – высказал иное мнение: "Только русские склоняют к дармовой работе словом, да надолго ли? И как велик от такой работы прок?" Мой вице-президент передал письмо Татищева с положительною реляцией по столам – собрать сведения, сколь стоят такие же чертежи в Англии, Саксонии, Голландии, Франции, – на это уйдет еще поди семь-восемь почт, то бишь полгода, а то и более. Засим – проверить надобно, нет ли таких же умельцев у нас, им вменить задание изобресть свои чертежи, не платя шведу денег вовсе. Еще полгода отбрасывай. Не каплет ведь! Только у нас деньгу за должность платят, а не за работу. У нас важно день пересидеть, ничего самому не решать, отнести все бумаги на стол начальнику, что рангом поболе, а тот – в свой черед – то же самое проделает. Рабье иго в людях, государь; ждут указу; самости своей бегут; ведь проверка им – не результат дела, а твое слово! Петр задергал шеей, отошел к окну: – А ежели ты своим мерзавцам – вкупе с почтовым и дорожным ведомствами – от хорошей татищевской работы отдашь часть прибыли? – Тогда Россия станет первой державой мира, государь. Да разве тебе бояре этакое позволят?! "Басурманство, суета, торжище, так Лондон живет, а он – болтлив и много вер терпит, да еще государей своих позволяет господам парламентариям открыто бранить, не страшась тайной канцелярии…" …У Фельтена за обедом, покончив с квасом (кислых щей сегодня не давали, зато квас был отменный, на меду, с острым хреном, шипучий, шибал в нос, а ежели прибавить ложку свежетертой свеклы, делался бордового цвета и совершенно нового вкуса), Петр сразу же набросился на холодную телятину с огурцом (знал, что за употребление этого мяса его тоже за спиною обличали басурманом: виданное ли дело, есть телков, специально под нож кормленных! Другое дело корова, в ней от жизни усталость, а коли усталость видна, так и жалости нету). Покончив с бело-розовым, со хрящом, мясом, но перед тем как приняться за блины, поднял взгляд на князя Голицына, только-только приехавшего из Киева: – Дмитрий Михалыч, это ты мне подсунул монашка для переводческих работ? – Коли б мог подсовывать, государь, я б не только одного монашка подсунул. Генерал-прокурор Петр Иванович Ягужинский посмотрел на Петра, ожидая реакции на дерзость, но государь словно бы пропустил ответ мимо ушей. – Пресмешное дело случилось давеча, – как-то странно усмехнувшись, продолжал Петр, бросив на большую тарелку десяток тонких, как японская бумага, блинов (ажурны, будто бы кто кружева по ним вязал). – После того как нашим радением перевели и напечатали на российский язык "Фортификацию" Вобана, "Историю Александра Великого", писанную по-латыни Курцем, "Искусство кораблестроения", "Непобедимую крепость" немца Борксдорфера и "Географию" Гибнера, решил я дело сие продолжить – ныне заканчиваю чтением "Гражданскую архитектуру" Леклерка и "Точильное искусство" Плюмера. И та и другая книги – отменны, дам в перевод, но, князь, не твоему монаху. – Что так? – спросил Голицын. – Да потому как Пифендорфово "Введение в описание европейских государств" я именно ему дал, и он в три месяца и семь дён сделал пересказ; слог хорош; слова чувствует, я было хотел даровать его милостью, но, заглянувши в конец перевода, остолбенел от недоумения, которое есть – в этом я равен со всеми – не что иное, как путь ко гневу. Дело в том, что твой монах самолично выбросил все те места в Пифендорфовом сочинении, где про россиян говорилось со злою колкостью. – Значит, монашек достойно блюдет нашу честь, – сказал Голицын. – А про мою честь ты не думаешь? – тихо спросил Петр, – я ведь не в поругание моему народу велел сию книгу перевесть и напечатать ко всеобщему чтению, а для того лишь, чтобы подданные узрели, как о них ранее смели писать в просвещенных Европах, каковы представления о них были, – тем лучше б стал контраст, какими они на самом деле ныне являются. Я начал отсчет по новому календарю, но от старого не отрекаюсь, вижу путь, дабы и в нынешнем новом истинно старое – но лишь то, что профитно делу и благородно душе, – сохранить в назидание потомкам. Лишь слабый может дух свой потерять; сильный – сохранит; слабый – неуч; силен тот, кто знает… – И я о том же, – сказал Голицын. – He задирайся, князь, – еще тише произнес Петр и, обернувшись к повару, попросил подавать сыры; со времени своего первого путешествия в Голландию он приучился сам и приучал своих близких вместе с "кавою" угощаться маслом и сыром. Когда Фельтен принес – на деревянном блюде – сыры, Петр вдруг побледнел, достал из кармана циркуль, промерил "Лимбургский", самый свой любимый, сыр и загремел: – Сукин сын! Я ж велел никому "Лимбургский" не давать! А здесь – всего лишь половина! Где остальной? – Сколько было, столько и подал, государь! – Врешь! – Может, кто ненароком и взял маленький ломтик… – Ломтик?! – Петр достал записную книжку, раскрыл ее, приравнял циркуль к прошлой своей отметине. – Плут! Плут и дрянь! Больше половины самого дорогого сыра ужрали! Он стукнул тростью об пол, но, увидав слезы в круглых голубых глазах метрдотеля, подниматься со стула не стал, вздохнул только: – Все – жулье, ей-богу, все до одного… И чего людям не хватает? – Веры, – ответил Голицын. Андрей Иванович Остерман замер – как был с блином на вилке у рта; а Ягужинский – человек бесстрашный, особливо после трех рюмок анисовой, – поразился тому, как ответил государь: – При чем тут вера, Дмитрий Михалыч? Просто-напросто ты Гоббсом перечитался, а он для Англии хорош, для нас – не всегда. …Петр знал (не только служивые фискалы доносили ему обо всех; отбою не было от желавших написать на ближнего, дабы самому подняться), что Голицын хранил огромную библиотеку в своем подмосковном поместье, чуть ли не десять тысяч томов. Когда государь отправил его губернатором в Киев, Дмитрий Михайлович приблизил к себе наиболее талантливых студентов духовной академии, гораздых в иностранных языках (оттуда, кстати, молодого монашка и рекомендовал ко двору, – государь не зря гневался на его самовластье в цензуре), и за неполных два года собрал у себя переводы Макиавелли, Вольфа, Локка. Был у него и экземпляр переведенного Пифендорфа, – потому-то Петр и завел разговор об этой книге на обеде, специально пригласивши Голицына, чего тот удостаивался в последнее время нечасто, особенно по причине своего – чем дальше, тем больше – неуживчивого норова. Вообще-то Петр предпочитал говорить с ним с глазу на глаз: чаще всего приходил к старику сам; по утрам терпеливо ждал: "Дед молится всерьез, вершит свои дела неспешно, меньше часа в красном углу не стоит"; тем не менее эта прилежность исстари заведенному порядку была Петру – в глубине души – приятней, чем ловкость Толстого, который в своем кабинете одну стену держал старорусскую (иконы новгородской школы, два лика, писанные древним умельцем Андрюшкою по прозвищу "Рупьлев"), а напротив повесил бесстыдный портрет голой бабы, что вывез из Венеции, столь полюбившейся его сердцу еще в конце прошлого века. Петр знал, что Голицын был недоволен публичным изданием Пифендорфа, но при этом в узком кругу молодых последователей из духовной академии соглашался с немецким ученым, особенно когда тот обрушивался на нашу леность. – Нашему мужику палка потребна постоянно, – говорил князь, – без понука никто работать не станет, слишком страна богата. Когда один из молодых монахов, кончивший стажировку в Венской академии, возразил, что, мол, никто еще – после новгородских времен – не позволял русскому человеку получить свой интерес в деле, Голицын разгневался и монашка услал на север, в опалу. – Не тебе, молокососу, учить меня пониманию русской души! За мною род, а за тобой?! Что касается зависти, грубости и упрямства, о которых писал немец, то Голицын почитал это за клевету, ибо – судя по трудам Макиавелли, весьма ему полюбившимся, – именно на католическом Западе зависть (как некое следствие духовного затворничества) была одной из определяющих черт общества; упрямство же – коли оно разумно – казалось князю качеством достойным, а никак не зазорным: "Не будь упрям Александр – не стать бы ему Македонским; не был бы груб Владимир – быть нам по сю пору язычниками и Перуну молиться!" Особенно тщательно в последнее время Голицын работал над переводами законоположений Швеции, Голландии, Англии и Франции. И само собою вышло так, что вопросы государственного устройства в других странах, интересовавшие Голицына, могли найти толковый ответ у знатока по басурманским уложениям, а человеком, который начал давать князю ответы такого рода, был саксонец Фик – тайный и самый доверенный осведомитель государя. Именно он и сообщил Петру, что Голицын, несмотря на свой консерватизм, не станет противиться сути новых реформ, коли их провозгласят, – более всего князя занимают вопросы формы: Голицына пугала возможность растворения русского духа, который, полагал он, ярче всего выражается в православии, единственном вероучении, могущем противостоять холодным схоластам папского двора. "Что ж, выходит, до православия мы истинно русскими не были? – подумал Петр, выслушав донос Фика. – А собиратель России, Иван Третий, обвенчанный с Софьей Палеолог, не был истинно русским, отправив послов в Ватикан и пригласив к себе немецких и итальянских умельцев? Куда ведет Голицын? Откуда такая упрямая прилежность к тому, что уходит? Отчего страх перед тем, что грядет? Это ведь как отцу ребенка не жаждать! Ведь не избежать людям нового дня, хоть под землю упрячься, – неужли непонятно сие? Отчего он почитает за благо для себя книги собирать, в коих бранят нас, и Макиавелли с Гоббсом с пером в руке исследовать, а другим русским норовит запретить эту же – благостную для ума – работу?" Голицын выслушал государя, когда тот однажды пришел к нему ранним утром с добрым разговором и ответил с болью и безысходностью: – Я про наш народ не менее тебя, государь, знаю, и то, что ты науки ему даешь, почитаю благом, и то, как армию с флотом наладил, вижу с истинной радостью, и то, как ты смог в мире уважение к Руси поставить, – зову чудом. Никому до тебя не удавалось, дабы Россия в глазах европейцев сделалась воистину великой. Но ведь то, что быстро, – то преходящее! Ну, в Петербурге тебя, страшась, слушают, и дома по твоему фасону строят на голландский манер, и камзолы короткие носят, и рукава обрезали, и бороды сбрили. Ну, ладно, Воронеж тебя боится, и в Архангельск ты наведываешься. А Рязань? Калуга? Смоленск? Псков? А деревня? Россия словно бы надвое разрублена. Питербурх и Москва, это ж два разных государства! Два в одном! А ну как устанешь? А ну – кто на смену тебе придет и начнет вспять поворачивать? Или – господь спаси – еще круче брать к новому, что нам вчуже? – Ты меня зачем хоронишь? Рано, – ответил тогда Петр. – Я еще к делу гож, а престол мой возьмет Катя, Анна или Елисафет. Кто ж еще? – А почему не внук? Почему не Петр Алексеевич? Зачем не Петр Второй?! – Так за ним же все те стоят, кто меня желтой ненавистью ненавидит! За ним те стоят, кто Толстого с Ягужинским на плаху потащат. За ним те стоят, которые и тебя не помилуют, хоть ты дома в боярском халате шлындраешь! Так кто ж останется тогда возле трону из моих? И вдруг, после долгой паузы, князь ответил: – Меншиков – из твоих – останется. Петр с живостью возразил: – А он – мой? Он не мой, князь. Он – свой. А вся сила его для меня в том, что простонародная Русь в его лике воплотилася; своим умом все постиг: и чужой язык, и маневр в бое, и навигацкую науку. – По твоей подсказке, – отрезал Голицын. – А ты попробуй, не говоря ему – как; ты попробуй, чтоб он – с а м… Не сможет он сам, без тебя, чтоб ты сверху не указал… – Выходит, что для тебя, – заметил Петр, – всякий русский – если только он не родовит – пень и дурень? Как же ты против меня смеешь голос подымать? Как же смеешь ты трепать языком, что, мол, я веду политику супротив обычаев родного племени? Не я, выходит, против народа, Дмитрий Михалыч, а ты – со своею боярской дремучестыб, – нет разве?! – Гоббс – не русский и не боярин, – ответил тогда Голицын, – а я его высоко чту, тревожно думая и об нашем былом, и о твоем будущем… Петр тогда смолчал, ушел; несколько дней провел в работе; исчеркал пометками книги англичанина; понял, что именно привлекло в Гоббсе князя Голицына: "Законы, уложенные государством, понять нельзя, а посему предметом исследования они быть не могут. Подданные обязаны усвоить эти законы, то есть свято в них поверить, так же безропотно, как больной глотает снадобья, предписанные ему лекарем, – не разжевывая". Однако этот постулат Гоббса, столь угодный Голицыну, никак не сопрягался с системой доказательств, которые следовали дальше, ибо англичанин утверждал, что научным, то есть рациональным, можно считать лишь такое объяснение, в котором изложена причина действа, сиречь войны или работы. |