– А вы не думаете, что, пожалуй, еще слишком молоды для подобных суждений?
    – Верно, а вы не находите, что ставить человеку в вину его молодость – самое неубедительное возражение, какое можно придумать?! Других у вас нет?
    – У меня есть множество других. Но не против подобной нелепости. Разве вы не знаете, что всякое обобщение – признак легкомыслия?
    – Верно, – устало соглашаюсь я. – И сказал я это только потому, что идет дождь. Но все же в этом есть какая-то правда. Вот уже больше месяца, как я, когда не спится, занимаюсь изучением истории.
    – Почему? Тоже потому, что время от времени идет дождь?
    Я игнорирую этот безобидный выпад.
    – Оттого что мне хотелось уберечься от преждевременного пессимизма и некоторого отчаянья. Не каждому дано с простодушной верой устремлять свой взгляд поверх всего на Пресвятую Троицу, не желая замечать, что мы тем временем усердно заняты подготовкой новой войны, хотя только что проиграли предыдущую, которую вы и ваши коллеги различных протестантских толков во имя Божье и любви к ближнему благословили и освятили: допускаю, что вы делали это не так громогласно и с некоторым смущением, а ваши коллеги военные – тем бодрее позвякивая крестами и пылая жаждой победы.
    Бодендик стряхивает капли дождя со своей черной шляпы.
    – Мы приносим умирающим на поле боя утешение – вы об этом как будто совсем забыли.
    – Не надо было допускать побоища. Почему вы не объявили забастовку? Почему не запретили своим прихожанам участвовать в войне? Вот в чем был ваш долг! Но, видно, времена мучеников миновали! Зато когда я бывал вынужден присутствовать на церковной службе в окопах, я очень часто слышал моления о победе нашего оружия. Как вы думаете, Христос стал бы молиться о победе галилеян над филистимлянами?
    – Должно быть, дождь пробуждает в вас повышенную эмоциональность и склонность к демагогии, – сдержанно отвечает Бодендик. – И вам, как видно, хорошо известно, что с помощью ловких пропусков, извращений и одностороннего истолкования можно вызвать сомнение в чем угодно и опровергнуть все на свете.
    – Известно. Поэтому я и изучаю историю. В школе и на уроках Закона Божия нам постоянно рассказывали о темных, первобытных и жестоких дохристианских эпохах. Сейчас я снова читаю об этом и нахожу, что мы от тех времен недалеко ушли, – я оставляю в стороне развитие науки и техники. Но и их мы используем главным образом для того, чтобы убивать как можно больше людей.
    – Если хочешь что-нибудь доказать, милый мой, всегда докажешь. И обратное – тоже. Для всякой предвзятой точки зрения всегда найдутся доказательства.
    – Тоже знаю, – говорю я. – Церковь подтвердила это блестящим образом, когда расправилась с гностиками.
    – С гностиками! А что вы знаете о гностиках? – спрашивает Бодендик с оскорбительным удивлением.
    – Достаточно, и я подозреваю, что они представляли собой самую терпимую часть христианства. А все, чему до сих пор меня научила жизнь, – это ценить терпимость.
    – Терпимость… – подхватывает Бодендик.
    – Терпимость, – повторяю я. – Бережное отношение к другому. Понимание другого. Пусть каждый живет по-своему. Но терпимость в нашем возлюбленном отечестве звучит, как слово на незнакомом языке.
    – Короче говоря, анархия, – отвечает Бодендик вполголоса и вдруг очень резко.
    Мы стоим перед часовней. Свечи зажжены, и пестрые окна утешительно поблескивают сквозь налетающий порывами дождь. Из открытых дверей доносится слабый запах ладана.
    – Терпимость, господин викарий, – говорю я, – это вовсе не анархия, и вы отлично знаете, в чем разница. Но вы не имеете права допустить ее, так как в обиходе вашей церкви этого слова нет. Только вы одни способны дать человеку вечное блаженство! Никто не владеет небом, кроме вас! И никто не может отпускать грехи – только вы. У вас на все это монополия. И нет иной религии, кроме вашей! Вы – диктатура! Так разве вы можете быть терпимыми?
    – Нам это и не нужно. Мы владеем истиной.
    – Конечно, – отвечаю я, указывая на освещенные окна часовни. Вы даете вот это! Утешение для тех, кто боится жизни! Думать тебе-де больше незачем. Я все знаю за тебя! Обещая небесное блаженство и грозя преисподней, вы играете на простейших человеческих эмоциях, – но какое отношение такая игра имеет к истине; этой фата-моргане, обольщающей наш ум?
    – Красивые слова, – заявляет Бодендик, он уже давно обрел прежний миролюбивый, снисходительный и слегка насмешливый тон.
    – Да, все, что у нас есть, – это красивые слова, – отзываюсь я, рассерженный на самого себя. – Но и у вас – только красивые слова.
    Бодендик входит в часовню.
    – У нас есть святые таинства…
    – Да…
    – И вера, которая только болванам, с их скудными мыслишками – пищеварение еще тормозит их, – кажется глупостью и бегством от жизни; так-то, безобидный дождевой червь, роющийся на пашнях пошлостей!
    – Браво! – восклицаю я. – Наконец-то и вы заговорили языком поэзии. Правда, она в духе позднего барокко.
    Бодендик вдруг начинает хохотать.
    – Дорогой Бодмер, – заявляет он. – За почти два тысячелетия существования церкви не один Савл обратился в Павла. И мы повидали и одолели не таких карликов, как вы. Продолжайте, бодро ползите дальше. В конце любого пути стоит Бог и ждет вас.
    И этот упитанный человек в черном сюртуке исчезает вместе со своим зонтиком в ризнице. А через полчаса, одетый причудливее, чем гусарский генерал, он снова выйдет оттуда и будет исполнять роль представителя Господа Бога. Вся суть в мундире, говорил Валентин Буш после второй бутылки Иоганнисбергера, в то время как Эдуард Кноблох все больше предавался меланхолии и мечтам о мести, – только в мундире. Отними у военных мундир – и не найдется ни одного человека, который захотел бы стать солдатом.

x x x

    После вечерней службы я гуляю с Изабеллой по аллее. Здесь дождь падает неравномерно. Как будто в листве деревьев сидят тени и окропляют себя водой. На Изабелле наглухо застегнутый плащ и маленький капюшон, прикрывающий волосы. Видно только ее лицо, оно светится в темноте, как узкий серп месяца. Погода холодная и ветреная, и, кроме нас, в саду никого не осталось. Я давно забыл и Бодендика, и ту черную злость, которая без всякой причины порой вдруг начинает бить из моей души, словно грязный фонтан.
    Изабелла идет очень близко от меня, сквозь шелест дождя я слышу ее шаги, ощущаю ее движения и тепло ее тела, и мне чудится, будто это единственное тепло, которое еще осталось на свете.
    Вдруг она останавливается. Лицо у нее бледное и решительное, глаза кажутся почти черными.
    – Ты любишь меня недостаточно сильно, – вдруг заявляет она.
    Я смотрю на нее пораженный.
    – Люблю, как могу, – отвечаю я. Она стоит некоторое время молча. Затем бормочет:
    – Мало. Нет, мало. Никогда нельзя любить достаточно!
    – Да, – соглашаюсь я. – Должно быть, никогда не любишь достаточно. В течение всей жизни никогда, никого. Должно быть, всегда любишь слишком мало – и от этого все человеческие несчастья.
    – Мало, – повторяет Изабелла, словно не слыша моих слов. – Иначе нас было бы уже не двое.
    – Ты хочешь сказать – мы были бы одно?
    Она кивает. Я вспоминаю наш разговор с Георгом, когда мы пили глинтвейн.
    – Увы, нас всегда будет двое, Изабелла, – осторожно замечаю я. – Но мы можем любить друг друга и верить, что мы уже одно.
    – Ты думаешь, мы когда-то были одно?
    – Этого я не знаю. Никто не может знать такие вещи. Все равно воспоминания не осталось бы.
    Она пристально смотрит на меня из темноты.
    – Вот в том-то и дело, Рудольф, – шепчет она. – Нет у нас воспоминаний. Никаких. Почему же их нет? Ищешь, ищешь, но оказывается, что все исчезло! А ведь произошло так много! Только это еще помнишь! Но больше ничего! А почему забываешь? Ты и я, разве мы уже не знали друг друга когда-то? Скажи! Ну скажи! Где все это теперь, Рудольф?
    Ветер с плеском бросает в нас целый шквал дождя. И ведь кажется, словно многое уже было, думаю я. Иногда оно подходит вплотную и стоит перед тобой, и знаешь, что оно было когда-то точно такое же, и даже знаешь, как все будет еще через мгновение, но только хочешь его схватить, а оно уже исчезает, словно дым или умершее воспоминание.
    – Мы не могли бы вспомнить себя, Изабелла, – говорю я. – Это все равно как дождь. Он ведь тоже некогда возник из соединения двух газов кислорода и водорода, а они уже не помнят, что когда-то были газами. Они теперь только дождь, и у них нет воспоминаний о том, чем они были прежде.
    – Или как слезы, – замечает Изабелла, – но слезы полны воспоминаний.
    Мы продолжаем некоторое время молча идти по аллее. Я думаю о тех странных минутах, когда нежданно двойник какого-то забытого воспоминания вдруг встает из глубин многих жизней и как будто смотрит поверх них на тебя. Гравий скрипит под нашими ногами. За стенами сада раздается протяжный вой клаксона, словно там автомобиль ждет кого-то, кто хочет бежать.
    – Тогда она как смерть, – говорит наконец Изабелла.
    – Что?
    – Любовь. Совершенная любовь.
    – Кто это знает, Изабелла? Думаю, никто никогда этого не узнает. Мы познаем лишь до тех пор, пока каждый из нас еще сохраняет свое отдельное "я". Если бы наши "я" слились друг с другом, то случилось бы то же, что и с дождем. Возникло бы новое "я", и мы уже не смогли бы помнить наши отдельные, прежние "я". Мы оказались бы кем-то другим – таким же непохожим на нас прежних, как непохож дождь на воздух, – и каждый уже не был бы отдельным "я", только углубленным через другое "я".
    – А если бы любовь была совершенной, так чтобы мы слились в одно, – это было бы все равно, что смерть?
    – Возможно, – отвечаю я нерешительно. – Но не уничтожение. Что такое смерть – никто не знает, Изабелла. Поэтому ее ни с чем нельзя сравнивать. Но, наверно, каждый из нас уже не чувствовал бы, что это он сам. Возникло бы опять новое одинокое "я".
    – Значит, любовь обречена быть несовершенной?
    – Она в достаточной мере совершенна, – говорю я и вместе с тем проклинаю себя за свой педантизм школьного учителя и за то, что опять забрался бог знает в какие дебри.
    Изабелла качает головой.
    – Не уклоняйся, Рудольф! Она должна быть несовершенной, теперь я понимаю. Будь она совершенной – вспыхнула бы мгновенная молния и все бы исчезло.
    – Что-то осталось бы, но уже за пределами Нашего познания.
    – Так же, как смерть?
    Я смотрю на нее.
    – Кто знает, – осторожно отвечаю я, чтобы не взволновать ее еще больше. – Может быть, у смерти совсем другое имя. Мы ведь видим ее всегда только с одной стороны. Может быть, смерть – это совершенная любовь между нами и Богом.
    Ветер снова бросает потоки дождя на листву деревьев, а они призрачными руками перебрасывают их дальше. Некоторое время Изабелла молчит.
    – Не потому ли любовь так печальна? – спрашивает она.
    – Любовь не печальна, а только приносит печаль, оттого что она неосуществима и удержать ее нельзя.
    Изабелла останавливается.
    – Но почему же, Рудольф? – спрашивает она очень резко и топает ногой. – Почему так должно быть?
    Я смотрю в ее бледное встревоженное лицо.
    – Это и есть счастье, – говорю я.
    Она изумленно смотрит на меня.
    – Это счастье?
    Я киваю.
    – Не может быть! Это же ведь только горе!
    Она бросается ко мне на грудь, и я крепко обнимаю ее. Я чувствую, как от рыданий судорожно вздрагивают ее плечи.
    – Не плачь, – говорю я. – Что было бы с людьми, если бы все из-за этого стали плакать?
    – А о чем же еще плакать?
    Да, о чем же, повторяю я про себя. Обо всем, о бедствиях на нашей проклятой планете, но не о любви.
    – Почему это несчастье, Изабелла? – говорю я. – Это счастье. Только мы так по-дурацки определяем любовь – совершенная, несовершенная. .
    – Нет, нет! – Она решительно качает головой и не поддается утешениям. Она плачет и цепляется за меня, я держу ее в своих объятиях и чувствую, что прав не я, а она, что она-то не идет на компромиссы, ее еще жжет первоначальное и единственное "отчего", оно возникло до того, как все залил цементный раствор существования, это был первый вопрос пробуждающегося "я".
    – Не в этом несчастье, – продолжаю я настаивать. – Несчастье совсем в другом, Изабелла.
    – В чем же?
    – Несчастье не в том, что невозможно слиться до полного единства и приходится расставаться, каждый день и каждый час. Знаешь это, и все же не можешь удержать любовь, она растекается между пальцами, но она – самое драгоценное, что есть на свете, и все же ее не удержать. Всегда один из двух умирает раньше другого. Всегда один из двух остается.
    Изабелла поднимает глаза.
    – Как можно покинуть то, чего у тебя нет?
    – Можно, – отвечаю я с горечью. – И еще как! Есть много степеней покидания и покинутости, – и каждая мучительна, а многие из них равны смерти.
    Слезы Изабеллы высохли.
    – Откуда ты все это знаешь? – спрашивает она. – Ты же ведь еще не старый.
    Достаточно стар, думаю я. Какая-то часть моего существа состарилась; я почувствовал это, когда вернулся после войны.
    – Знаю, – говорю я. – Изведал на опыте.
    Изведал на опыте, размышляю я. Сколько раз приходилось мне покидать такой-то день и час, и человеческую жизнь, и дерево в утреннем свете, и мои руки, и мои мысли; и каждый раз я покидал их навсегда, а если возвращался к ним, то был уже иным. Многое приходится нам покидать, и мы постоянно вынуждены все оставлять позади; когда идешь навстречу смерти, то перед нею всегда нужно представать нагим, а если возвращаешься, то приходится сызнова завоевывать все покинутое нами.
    Лицо Изабеллы светится передо мной в дождевом мраке, и меня вдруг заливает волна нежданной нежности. Я снова ощущаю, в каком одиночестве она живет, бесстрашно, лицом к лицу с угрожающими призраками, во власть которых она отдана, без пристанища, без отдыха и успокоения, открытая всем ветрам душа, без поддержки, без жалоб и жалости к самой себе. Ты милая и бесстрашная, ты любимая моя, думаю я, как стрела, неизменно и прямо устремленная к самой сути вещей, пусть ты и не в силах достигнуть ее, пусть даже заблуждаешься. Но кто не заблуждается? И разве почти все мы давно не отреклись от всяких поисков? Где кончается заблуждение, глупость, трусость и где начинается мудрость, высочайшее мужество?
    Звонит колокол. Изабелла вздрагивает.
    – Пора, – говорит она. – Ты должен пойти туда. Они тебя ждут.
    – Ты тоже пойдешь?
    – Да.
    Мы направляемся к дому. Выйдя из аллеи, мы попадаем под мелкий дождь, который развевается, как мокрая вуаль, влекомая туда и сюда короткими порывами ветра. Изабелла прижимается ко мне. Я смотрю с холма вниз на город. Ничего не видно. Дождь и туман отделили нас от всего. Нигде ни огонька, мы совсем одни. Изабелла идет рядом со мной, словно она уже навеки стала частью меня, словно уже обрела невесомость, подобно образам снов и легенд, которые подчиняются иным законам, чем наше будничное существование.
    Мы уже у двери.
    – Пойдем! – говорит она.
    Я качаю головой.
    – Не могу. Сегодня не могу.
    Она молчит и смотрит на меня прямым и ясным взглядом, в нем нет ни упрека, ни разочарования; но что-то в ней как будто сразу гаснет. Я опускаю глаза. У меня такое чувство, словно я ударил ребенка или убил ласточку.
    – Сегодня нет, – повторяю я. – Потом. Завтра.
    Она молча повертывается и входит в холл. Я вижу, как вместе с ней по лестнице поднимается сестра, и мне вдруг кажется: то, что можно найти только один раз в жизни, безвозвратно мною утрачено.
    Растерянно переминаюсь я с ноги на ногу. Но что я мог сделать? И почему опять во всем этом запутался? Я же все время уклонялся! Проклятый дождь.
    Медленно иду я к главному корпусу. Из него выходит Вернике в белом халате и под зонтом.
    – Вы привели и сдали фрейлейн Терговен сестре?
    – Да.
    – Хорошо. Нужно, чтобы вы еще некоторое время уделяли ей внимание. Посетите ее как-нибудь днем, если будет время.
    – Зачем?
    – На этот вопрос вы не получите ответа, – отвечает Вернике. – Но когда она с вами, она потом бывает спокойной. Ей это полезно. Хватит с вас?
    – Она принимает меня за кого-то другого.
    – Это неважно. Меня интересуете не вы, а только мой пациент. – Вернике подмигивает мне сквозь дождь. – Сегодня вечером Бодендик расхваливал вас.
    – Что? Вот уж для чего у него не было никаких оснований!
    – Он утверждает, что вы повернули обратно и вступили на путь, ведущий к исповедальне и причастию.
    – Выдумка! – восклицаю я, искренне возмущенный.
    – Не пренебрегайте великой мудростью церкви. Это единственная диктатура, которая устояла в течение двух тысячелетий.

стр. Пред. 1,2,3 ... 20,21,22 ... 45,46,47 След.

Эрих Мария Ремарк
Архив файлов
На главную

0.074 сек
SQL: 2