ПравилаРегистрацияВход
НАВИГАЦИЯ

Марк Твен Из `Автобиографии`. Из `Записных книжек`. Избранные письма. (том12)

Архив файлов » Библиотека » Собрания сочинений » Марк Твен
    Начать правильно, без сомнения, очень важно. Мне это известно лучше, чем кому-либо. Лет двадцать пять - тридцать назад я начал рассказ, в котором речь шла о чудесах телепатии. Некто должен был изобрести систему общения между двумя людьми, находящимися за тысячу миль друг от друга, которая действовала бы так, чтобы они могли свободно беседовать без помощи провода. Четыре раза я начинал рассказ неверно, и он у меня не шел. Три раза я обнаруживал свою ошибку, написав около сотни страниц. Я обнаружил ее в четвертый раз, когда написал четыреста страниц; после этого я бросил писать и сжег всю рукопись в печке.
    7 сентября 1906 г.

    [МЫ - АНГЛОСАКСЫ]
    Не знаю, к худу или к добру, но мы продолжаем учить Европу. Мы занимаемся этим уже более ста двадцати пяти лет. Никто не звал нас в наставники, мы навязались сами. Ведь мы - англосаксы. Прошлой зимой на банкете в клубе, который называется "В дальних концах земли", председательствующий, отставной военный в высоких чинах, провозгласил громким голосом и с большим воодушевлением: "Мы - англосаксы, а когда англосаксу что-нибудь надобно, он идет и берет".
    Заявление председателя вызвало бурные аплодисменты. На банкете присутствовало не менее семидесяти пяти штатских гостей и двадцать пять армейских и морских офицеров. Прошло, наверное, около двух минут, пока они истощили свой непомерный восторг по поводу этой изумительной декларации. Сам же вдохновенный пророк, изрыгнувший ее из своей печени, пищевода или кишечника, точно не знаю, - стоял эти две минуты, сияя счастливой улыбкой и излучая довольство каждой порой своего организма. Вспоминаю на старинной картинке в календаре человека, источавшего знаки зодиака из распахнутой настежь утробы и такого довольного, такого счастливого, что, как видно, ему невдомек, что он рассечен опаснейшим образом и нуждается в срочных услугах хирурга.
    Если перевести приведенную мной декларацию (и чувства в ней выраженные) на простой английский язык, она будет звучать так: "Мы, англичане и американцы, - воры, разбойники и пираты, чем и гордимся".
    Изо всех находившихся там англичан и американцев не нашлось ни единого, у кого хватило бы гражданского мужества встать и сказать, что ему стыдно быть англосаксом, что ему стыдно за цивилизованное общество, раз оно терпит в своих рядах англосаксов, этот позор человечества. Я не решился принять на себя эту миссию. Я вспылил бы и был бы смешон в роли праведника, пытающегося обучать этих моральных недорослей основам порядочности, которые они не в силах ни понять, ни усвоить.
    Поистине, зрелище достойное восхищения, - этот по-детски непосредственный, искренний, самозабвенный восторг по поводу зловонной сентенции пророка в офицерском мундире! Это попахивало саморазоблачением: уж не излились ли здесь, случаем, тайные порывы нашей национальной души? В зале были представлены наиболее влиятельные группы нашего общества, те, что держат в руке рычаги, приводящие в движение нашу цивилизацию, даруют ей жизнь. Адвокаты, банкиры, торговцы, заводчики, журналисты, политики, офицеры армии, флота, - словно сами Соединенные Штаты, прибывшие на банкет и полноправно высказывающие от лица нации свой сокровенный кодекс морали.
    И восторг их не был изъявлением нечаянно прорвавшихся чувств, о котором позже вспоминают с краской стыда. Нет, стоило кому-нибудь из дальнейших ораторов на минуту почувствовать холодок зала, и он тут же немедленно втискивал в свою кучу банальностей все ту же великую истину об англосаксах и пожинал новую бурю оваций. Что ж, таков род человеческий. У него про запас две морали - официальная, напоказ, и другая, о которой умалчивается.
    Наш девиз: "В господа веруем...". Когда я читаю эту богомольную пропись на бумажном долларе (стоимостью в шестьдесят центов), мне всегда чудится, что бумажка трепещет и похныкивает в религиозном экстазе. Это наш официальный девиз. Подлинный же, как видим, совсем иной: "Когда англосаксу что-нибудь надобно, он идет и берет". Наша официальная нравственность нашла выражение в величавом и в то же время гуманном и добросердечном девизе: "Ex pluribus unum"*, из которого как бы следует, что все мы, американцы, большая семья, объединенная братской любовью. А подлинная наша мораль выражена в другом бессмертном девизе: "Эй, ты там, пошевеливайся!".
    ______________
    * Из многих одно (лат.).
    Мы позаимствовали империализм у монархов Европы, а вместе с ним и наши понятия о патриотизме (пусть, наконец, хоть один здравомыслящий человек растолкует мне, что мы в Америке разумеем под патриотизмом). Значит, по справедливости, в благодарность за эти заимствования и мы должны тоже чему-нибудь их научить.
    Сто с лишним лет протекло с той поры, как мы преподали европейцам первые уроки свободы; мы немало способствовали успеху французской революции - в ее благотворном действии есть наша доля. Позднее мы преподали Европе и другие уроки. Без нас европейцы никогда не увидели бы газетного репортера; без нас европейские страны никогда не вкусили бы сладости непомерных налогов; без нас европейский пищевой трест не овладел бы искусством кормить людей ядом и брать с них за это деньги; без нас европейские страховые компании никогда не научились бы обогащаться с такой быстротой за счет вдов и сирот; без нас вторжение желтой прессы в Европу, быть может, наступило бы еще не так скоро. Неустанно, упорно, настойчиво мы американизируем Европу и надеемся со временем завершить это дело.
    16 октября 1906 г.

    [ДЖИМ ВУЛФ И ОСЫ]
    Дядюшка Римус все еще жив, и ему, наверное, уже за тысячу лет, никак не меньше. На днях я видел в газете его последнюю фотографию; на этом портрете вид у него совершенно ископаемый, и ясно видно, что он вспоминает о мастодонтах и плезиозаврах, с которыми играл в детстве.
    Прошло как раз четверть века со дня моей последней встречи с дядюшкой Римусом. Он посетил нас в Хартфорде, и Сюзи с Кларой благоговейно пожирали его своими большими глазами, ибо я произвел глубокое и неизгладимое впечатление на малышей (я каждый вечер читал им сказки Римуса, и они выучили его книгу наизусть), рассказав им по секрету, что это - настоящий дядюшка Римус, которого так хорошо побелили, что он может входить в дома порядочных людей через парадную дверь.
    Он был самым застенчивым из всех моих взрослых знакомых. Когда вокруг были люди, он молчал и до тех пор, пока они не уходили, испытывал ужасные страдания. Тем не менее он был очень славный, ибо в глазах его светились кротость и доброта бессмертного Римуса, а лицо говорило о привлекательном и открытом характере.
    Очень может быть, что Джим Вулф был таким же застенчивым, как Гаррис. Это кажется маловероятным, но, оглядываясь на пятьдесят шесть лет назад и вспоминая Джима Вулфа, я почти уверен, что именно так оно и было. Этот долговязый и тощий мальчик состоял учеником в типографии моего брата в Ганнибале. Впрочем, я уже упоминал о нем в одной из предыдущих глав. Джим тот самый мальчик, которому я давал непрошеные советы и выражал неуместное сочувствие в ту ночь, когда произошло достопамятное приключение с кошками. Ему было семнадцать лет, но тем не менее он был в четыре раза застенчивее меня, хотя мне было всего четырнадцать. Он жил у нас в доме, но в присутствии моей сестры всегда молчал, и даже моя кроткая мать слышала от него только испуганные и односложные ответы. Он ни за что не вошел бы в комнату, где находилась девушка, - ничто не могло заставить его это сделать.
    Однажды, когда он был в нашей маленькой гостиной, туда вошли две величественные старые девы. Они уселись так, что Джим мог удрать, только пройдя мимо них, а он скорее прошел бы мимо плезиозавров Гарриса в девяносто футов длиной. Вскоре появился я и, очень довольный ситуацией, сел в уголке, чтобы насладиться страданиями Джима. Минуту спустя в гостиную вошла моя мать. Она села и принялась беседовать с гостьями. Джим сидел на стуле очень прямо и в течение четверти часа ни на йоту не изменил своего положения - ни генерал Грант, ни бронзовая статуя не могли бы с большим успехом сохранять такую неподвижность позы. То есть я хочу сказать, что неподвижно было только его туловище, руки и ноги. С лицом дело обстояло совсем наоборот. По выражению его я понял: происходит нечто из ряда вон выходящее. Время от времени мускулы на лице Джима судорожно подергивались, искажая все его черты, но через секунду это мимолетное выражение бесследно исчезало. Судороги постепенно учащались, но кроме как на лице у Джима ни разу не дрогнул ни один мускул, и ничто не выдавало ни малейшего интереса к тому, что с ним происходит. То есть, я хочу сказать: если что-нибудь действительно происходило, - а я отлично знал, что именно так оно и есть. Наконец две крупные слезы медленно потекли по его дергающимся щекам, но Джим сидел тихо и не мешал им течь. Потом я увидел, как его правая рука потихоньку потянулась к бедру, и, не дойдя до колена, яростно вцепилась в штанину.
    Как оказалось, Джим схватил осу. Целая колония ос ползала по его ногам, производя изыскания вокруг, и всякий раз, когда он вздрагивал, запускала в него свои жала. Добрых четверть часа группы экскурсантов одна за другой лезли вверх по ногам Джима, и малейшее судорожное движение, которое он с отчаяния позволял себе, вызывало их яростный гнев. Когда это развлечение стало почти невыносимым, Джиму пришла в голову мысль выводить ос из строя, зажимая их между пальцами. Таким образом ему удалось расправиться со множеством насекомых, правда весьма дорогою ценой, ибо, не видя ос, он мог с равной степенью вероятности схватить их не с того конца, с какого надо, и тогда издыхающая тварь на память об этом происшествии вонзала в него свое жало.
    Если бы гостьи просидели у нас целый день и если бы все осы штата Миссури расползлись по ногам Джима, об этом не узнал бы никто, кроме Джима, ос и меня. Он все равно просидел бы там до ухода гостей. Когда они ушли, мы поднялись наверх. Джим снял брюки, и нам представилось невиданное зрелище: ноги Джима выглядели так, словно их сплошь обшили пуговицами, причем посредине каждой пуговицы зияла красная дырочка. Боль была невыносимой - то есть была бы невыносимой, если бы не присутствие этих дам: по сравнению с той болью, которую причиняло оно, боль от укусов казалась необычайно сладкой и приятной.
    Джим никогда не любил ос. Помню, как однажды...
    30 октября 1906 г.
    Я припоминаю случай, подтверждающий одно мое убеждение; он произошел до эпизода, о котором я только что рассказал. В дни ранней юности я еще не понимал, что играть скверные шутки с людьми - подлое и неблаговидное занятие, не говоря уже о том, что, как правило, это вовсе не остроумно. В те далекие времена я над этим не задумывался, а наоборот - сам вечно кого-нибудь разыгрывал, не утруждая себя размышлениями о нравственной стороне шуток. В течение трех четвертей моей жизни я считаю таких шутников достойными безграничного отвращения; я презираю их больше, чем всех прочих преступников, и теперь, когда я высказываю свое мнение о них, мысль о том, что я сам играл с кем-то скверные шутки, не смягчает моего негодования, а скорее его усиливает.
    Однажды вечером я заметил, что верхняя часть окна Джимовой спальни покрыта плотным слоем ос. Джим всегда спал на том краю кровати, который был ближе к окну. И тут меня осенило вдохновение. Я снял с постели одеяло, не обращая внимания на укусы, сбил с окна несколько сот ос, уложил их на простыню, прикрыл одеялом и таким образом взял в плен. Затем я сделал глубокую складку вдоль середины постели, чтобы осы не могли вторгнуться на другой край простыни, а вечером сказал Джиму, что хочу спать с ним в одной кровати. Джим не возражал.
    Я постарался забраться в постель первым, дабы убедиться, что моя сторона в полной безопасности. Так оно и было. Ни одной осе не удалось перейти границу. Когда Джим разделся, я задул свечу, и ему пришлось ложиться в темноте. Он болтал, как всегда, но я не мог ему ничего ответить, ибо заранее предвкушал удовольствие и, хотя заткнул себе рот уголком простыни, каждую минуту готов был лопнуть от смеха. Джим вытянулся во весь рост, все еще продолжая весело болтать, но вскоре речь его сделалась прерывистой и бессвязной, между словами появились паузы, причем каждая пауза подчеркивалась более или менее внезапной и резкой судорогой, и я понял, что иммигранты приступили к делу. Я знал, что мне следует выразить сочувствие, спросить, в чем дело, но не мог, потому что всякая попытка открыть рот вызвала бы приступ хохота. Вдруг Джим окончательно перестал говорить - по крайней мере на ту тему, о которой шла речь, - и сказал: "Тут в постели что-то есть".
    Мне это было известно, но я промолчал.
    Он сказал: "Их тут тысячи".
    Потом он сказал, что посмотрит, что это такое, и принялся шарить в постели. Ос возмутило это вторжение, и они начали жалить его куда попало. Потом Джим сказал, что поймал кого-то из них, и попросил меня зажечь свет, что я и сделал. Когда он слез с кровати, вся его рубашка была черной от полураздавленных ос. Он обеими руками держал целую горсть пленниц, которые его энергично кусали и жалили; однако он крепко зажал их и не выпускал из рук. Увидев их при свете свечи, Джим вскрикнул: "Осы!"
    Это были его последние слова: за всю ночь он больше ничего к ним не добавил. Молча раскрыв свою половину постели, он десятками швырял ос на пол, с суровым и мстительным удовлетворением давя их башмаком, а я тем временем сотрясал кровать взрывами немого смеха, который не доставлял мне ни малейшего удовольствия, ибо я чувствовал, что молчание Джима зловеще. Закончив истребление, Джим задул свечу, лег в постель и, казалось, погрузился в спокойный сон, - во всяком случае, он лежал так тихо, как только можно было ожидать при подобных обстоятельствах.
    Я бодрствовал сколько мог, изо всех сил стараясь, чтобы от моего смеха не тряслась кровать и чтобы это не возбудило подозрений, но даже страх не мог побороть сон, и в конце концов я заснул, но под давлением обстоятельств тотчас же проснулся. Джим придавил мне коленями грудь и обоими кулаками колотил меня по лицу. Мне было очень больно, но он выбил из меня все силы, которые удерживали меня от смеха, и я хохотал до полного изнеможения, а тем временем Джим, как мне казалось, превращал мое лицо в кашу.
    Джим больше никогда не возвращался к этому эпизоду, и у меня хватило ума последовать его примеру, ибо он был в полтора раза выше меня, хотя и ничуть не шире.
    Я много раз подшучивал над Джимом, но все эти шутки были жестокими и неостроумными, их мог бы изобрести любой безмозглый каверзник. Когда взрослый человек играет с кем-нибудь злую шутку - это, по-моему, совершенно ясно свидетельствует о его трусости и слабоумии.
    30 ноября 1906 г.

    [НЕГРИТЯНСКИЙ БАЛАГАН]
    Где теперь Билли Райс{295}? Он был моей отрадой, подобно другим звездам негритянской комедии: Билли Берчу, Дэвиду Уомболду, Бэксу и веселой плеяде их собратьев, которые скрашивали мою жизнь лет сорок тому назад, да и позже. Берч, Уомболд и Бэкс давно умерли, и вместе с ними отошла в невозвратное прошлое негритянская комедия - подлинная негритянская комедия, сумасбродная негритянская комедия, которая, на мой взгляд, не имеет соперников ни в прошлом, ни в настоящем. У нас есть оперный театр, и я с огромным наслаждением слушал первые акты всех вагнеровских опер, но они всегда действовали на меня так сильно, что и одного акта было за глаза довольно. Прослушав два акта, я уходил из театра в полном изнеможении, прослушать же всю оперу до конца было для меня равносильно самоубийству. Но если бы я мог вернуть негритянскую комедию в былой ее чистоте и совершенстве, мне больше не понадобилась бы опера. По-моему, для возвышенного ума и чувствительной души шарманка и негритянская комедия это образец и вершина искусства, до которой далеко всем другим музыкальным формам.
    Я как сейчас помню первый негритянский балаган, виденный мною. Это было, вероятно, в начале сороковых годов. По тем временам балаган считался новинкой. У нас в Ганнибале про него и не слыхивали и приняли его как радостный и сногсшибательный сюрприз.
    Балаган пробыл у нас неделю и давал представления каждый вечер. Благочестивые горожане не ходили на них, зато все прочие сбегались толпой и были в восторге. В те времена благочестивые горожане вообще не посещали балаганов.
    Актеры выходили на сцену с черными, как уголь, лицами и руками, в кричаще-ярких костюмах, пародировавших тогдашний костюм негра с плантации; пародировались и высмеивались не лохмотья негров-бедняков - ибо никакая пародия ничего не прибавила бы к собранию заплат и прорех, составлявшему этот костюм, - пародировались цвет и покрой одежды. Тогда носили высокие воротнички, и актер выходил в воротничке, закрывавшем чуть ли не всю голову, и с такими длинными уголками, что актеру почти ничего не было видно ни справа, ни слева. Сюртук шился из занавесочного ситца, с фалдами до пят; пуговицы были большие, как жестянки с ваксой. Башмаки на актере были нечищенные, неуклюжие и тяжелые, на несколько номеров больше, чем нужно. Было много разновидностей этой одежды, и все они были карикатурны, и многим казалось, что это очень смешно.
    Актер говорил на самом грубом негритянском диалекте, но пользовался им очень умело и свободно там, где нужно, и это действительно было очень забавно и смешно. Но один актер в труппе не одевался в яркие тряпки и не говорил на диалекте. Он был одет, как белый джентльмен из общества, и говорил высокопарным, изысканно вежливым и тяжеловесно правильным языком, который простодушные горожане принимали за тот самый, на каком говорят в высшем столичном обществе. Они искренне восхищались им и завидовали актеру, который может сочинять такие фразы не сходя с места не задумываясь ни на секунду, и произносить их так быстро, легко и с таким блеском. Все музыканты сидели в ряд: Флейта на одном конце, Банджо на другом, а вышеописанный изящный джентльмен - как раз посредине.
    Этот джентльмен был главным актером труппы. Элегантность и свежесть его костюма, преувеличенная изысканность речи и манер, благообразие черт, не искаженных гримом, - все это выделяло его из труппы, особенно по контрасту с Флейтой и Банджо. Эти двое были комики, и из грима и шутовского костюма они извлекали максимум комического эффекта. Оба малевали себе губы ярко-красной краской - для того чтобы они казались толще и больше, так что рты у них походили на ломтики спелого арбуза.
    Программа представлений много лет оставалась неизменной. Первое время занавеса не было; пока зрители дожидались начала, им не на что было смотреть, кроме ряда пустых стульев за рампой; вскоре появлялись музыканты, и публика горячо приветствовала их; они рассаживались по местам, каждый со своим музыкальным инструментом; потом сидевший в середине аристократ начинал представление такой фразой:
    - Надеюсь, джентльмены, что я имею удовольствие вас видеть по-прежнему в добром здравии, и что все у вас шло благополучно с тех пор, как мы имели счастье встретиться с вами.
На страницу Пред. 1, 2, 3 ... 31, 32, 33 ... 70, 71, 72 След.
Страница 32 из 72
Часовой пояс: GMT + 4
Мобильный портал, Profi © 2005-2023
Время генерации страницы: 0.043 сек
Общая загрузка процессора: 18%
SQL-запросов: 2
Rambler's Top100