– А он аккурат в Ялте на своей даче прохлаждался, – не спеша рассказывал ночной сторож. – Выходит он прогуляться, как полагается, в белых портках, при всех орденах, и тут ему на улице подают телеграмму: отречение государя императора. Прочел, голубчик, эту телеграмму – да как зальется при всем народе слезами. – Ай, ай, ай, – сказал милицейский. – А через неделю ему отставка. – За что? – А за то, что он – губернатор, нынче этого не полагается. – Ай, ай, ай, – сказал милицейский, глядя на поджарого кота, который осторожно пробирался по своим делам в лунной тени под акациями. – …А государь император жил в ту пору в Могилеве посреди своего войска. Ну, хорошо, живет не тужит. Днем выспится, ночью депеши читает – где какое сражение произошло. – Непременно он, подлец, пить хочет, к воде пробирается, – сказал милицейский. – Ты про что? – Из табачного магазина Синопли кот гулять вышел. – Ну, хорошо. Вдруг говорят государю императору по прямому проводу, что, мол, так и так, народ в Петербурге бунтуется, солдаты против народа идти не хотят, а хотят они разбегаться по домам. Ну, думает государь, – это еще полбеды. Созвал он всех генералов, надел ордена, ленты, вышел к ним и говорит: "В Петербурге народ бунтует, солдаты против народа идти не хотят, а хотят они разбегаться по домам. Что мне делать? – говорите ваше заключение". И что же ты думаешь, смотрит он на генералов, а генералы, друг ты мой, заключение свое не говорят и все в сторону отвернулись… – Ай, ай, ай, вот беда-то! – Один только из них не отвернулся от него – пьяненький старичок генерал. "Ваше величество, говорит, прикажите, и я сейчас грудью за вас лягу". Покачал государь головой и горько усмехнулся. "Изо всех, говорит, моих подданных, верных слуг, один мне верный остался, да и тот каждый день с утра пьяный. Видно, царству моему пришел конец. Дайте лист гербовой бумаги, подпишу отречение от престола". – И подписал? – Подписал и залился горькими слезами. – Ай, ай, ай, вот беда-то… По улице в это время мимо магазина быстро прошел высокий человек в низко надвинутом на глаза огромном козырьке кепи. Пустой рукав его френча был засунут за кушак. Он повернул лицо к сидящим у магазина, – отчетливо блеснули его зубы. – Четвертый раз человек этот проходит, – тихо сказал сторож. – По всей видимости – бандит. – С этой самой войны развелось бандитов, – и-и, друг ты мой. Где их сроду и не бывало – наехали. Артисты. Вдалеке на колокольне пробило три часа, сейчас же запели вторые петухи. На улице опять появился однорукий. На этот раз он шел прямо на сторожей, к магазину. Они, замолчав, глядели на него. Вдруг сторож шепнул скороговоркой: – Пропали мы, Иван, давай свисток. Милицейский потянулся было за свистком, но однорукий подскочил к нему и ударил ногой в грудь и сейчас же ручкой револьвера ударил по голове ночного сторожа. В ту же минуту к подъезду подбежал второй человек в солдатской шинели, коренастый, с торчащими усами, и, навалившись на милицейского, быстрым и сильным движением закрутил ему руки за спиной. Молча однорукий и коренастый начали работать над замком. Отомкнули магазин Муравейчика, втащили туда оглушенного сторожа и связанного милицейского. Дверь за собой прикрыли. В несколько минут все было кончено, – драгоценные камни и золото увязаны в два узелка. Затем коренастый сказал: – А эти? – и пхнул сапогом милицейского, лежащего на полу у прилавка. – Милые, дорогие, не надо, – негромко проговорил милицейский, – не надо, милые, дорогие… – Идем, – резко сказал однорукий. – А я тебе говорю – донесут. – Идем, мерзавец! – И Аркадий Жадов, схватив узелок в зубы, направил "маузер" на своего компаньона. Тот усмехнулся, пошел к двери. Улица была все так же пустынна. Оба они спокойно вышли, свернули за угол и зашагали к "Шато Кабернэ". – Мерзавец, бандит, пачколя, – по пути говорил Жадов коренастому. – Если хочешь со мной работать, – чтобы этого не было. Понял? – Понял. – А теперь – давай узелок. Иди сейчас и готовь лодку. Я пойду за женой. На рассвете мы должны быть в море. – В Ялту пойдем? – Это уж не твое дело. В Ялту ли, в Константинополь… Я распоряжаюсь. 41
Катя осталась одна. Телегин и Даша уехали в Петроград. Катя проводила их на вокзал, – они были до того рассеянные, как во сне, – и вернулась домой в сумерки. В доме было пусто. Марфуша и Лиза ушли на митинг домашней прислуги. В столовой, где еще остался запах папирос и цветов, среди неубранной посуды стояло цветущее деревцо – вишня. Катя полила ее из графина, прибрала посуду и, не зажигая света, села у стола, лицом к окну, – за ним тускнело небо, затянутое облаками. В столовой постукивали стенные часы. Разорвись от тоски сердце, они все равно так же постукивали бы. Катя долго сидела не двигаясь, потом взяла с кресла пуховый платок, накинула на плечи и пошла в Дашину комнату. Смутно, в сумерках, был различим полосатый матрац опустевшей постели, на стуле стояла пустая шляпная картонка, на полу валялись бумажки и тряпочки. Когда Катя увидела, что Даша взяла с собой все свои вещицы, не оставила, не забыла ничего, ей стало обидно до слез. Она села на кровать, на полосатый матрац, и здесь, так же как в столовой, сидела неподвижно. Часы в столовой гулко пробили десять. Катя поправила на плечах платок и пошла на кухню. Постояла, послушала, – потом, поднявшись на цыпочки, достала с полки кухонную тетрадь, вырвала из нее чистый листочек и написала карандашом: "Лиза и Марфуша, вам должно быть стыдно на весь день до самой ночи бросать дом". На листок капнула слеза. Катя положила записку на кухонный стол и пошла в спальню. Там поспешно разделась, влезла в кровать и затихла. В полночь хлопнула кухонная дверь, и, громко топая и громко разговаривая, вошли Лиза и Марфуша, заходили по кухне, затихли, и вдруг обе засмеялись, – прочли записку. Катя поморгала глазами, не пошевелилась. Наконец на кухне стало тихо. Часы бессонно и гулко пробили час. Катя повернулась на спину, ударом ноги сбросила с себя одеяло, с трудом вздохнула несколько раз, точно ей не хватало воздуху, соскочила с кровати, зажгла электричество и, жмурясь от света, подошла к большому стоячему зеркалу. Дневная тоненькая рубашка не доходила ей до колен. Катя озабоченно и быстро, как очень знакомое, оглянула себя, – подбородок у нее дрогнул, она близко придвинулась к зеркалу, подняла с правой стороны волосы. "Да, да, конечно, – вот, вот, вот еще…" Она оглядела все лицо. "Ну да, – конечно… Через год – седая, потом старая". Она потушила электричество и опять легла в постель, прикрыла глаза локтем. "Ни одной минуты радости за всю жизнь. Теперь уж кончено… Ничьи руки не обхватят, не сожмут, никто не скажет – дорогая моя, милочка моя, радость моя…" Среди горьких дум и сожалений Катя внезапно вспомнила песчаную мокрую дорожку, кругом поляна, сизая от дождя, и большие липы… По дорожке идет она сама – Катя – в коричневом платье и черном фартучке. Под туфельками хрустит песок. Катя чувствует, какая она вся легкая, тоненькая, волосы треплет ветерок, и рядом, – не по дорожке, а по мокрой траве, – идет, ведя велосипед, гимназист Алеша. Катя отворачивается, чтобы не засмеяться… Алеша говорит глухим голосом: "Я знаю, – мне нечего надеяться на взаимность. Я только приехал, чтобы сказать это вам. Я окончу жизнь где-нибудь на железнодорожной станции, в глуши. Прощайте…" Он садится на велосипед и едет по лугу, за ним в траве тянется сизый след… Сутулится спина его в серой куртке, и белый картуз скрывается за зеленью. Катя кричит: "Алеша, вернитесь!" …Неужели она, измученная сейчас бессонницей, стояла когда-то на той сырой дорожке и летний ветер, пахнущий дождем, трепал ее черный фартучек? Катя села в кровати, обхватила голову, оперлась локтями о голые колени, и в памяти ее появились тусклые огоньки фонарей, снежная пыль, ветер, гудящий в голых деревьях, визгливый, тоскливый, безнадежный скрип санок, ледяные глаза Бессонова, близко, у самых глаз… Сладость бессилия, безволия… Омерзительный холодок любопытства… Катя опять легла. В тишине дома резко затрещат звонок. Катя похолодела. Звонок повторился. По коридору, сердито дыша спросонок, прошла босиком Лиза, зазвякала цепочкой парадного и через минуту постучала в спальню: "Барыня, вам телеграмма". Катя, морщась, взяла узкий конвертик, разорвала заклейку, развернула, и в глазах ее стало темно. – Лиза, – сказала она, глядя на девушку, у которой от страха начали трястись губы. – Николай Иванович скончался. Лиза вскрикнула и заплакала. Катя сказала ей: "Уйдите". Потом во второй раз перечла безобразные буквы на телеграфной ленте: "Николай Иванович скончался тяжких ранений полученных славном посту исполнения долга точка тело перевозим Москву средства союза…" Кате стало тошно под грудью, на глаза поплыла темнота, она потянулась к подушке и потеряла сознание… На следующий день к Кате явился тот самый румяный и бородатый барин – известный общественный деятель и либерал князь Капустин-Унжеский, – которого она слышала в первый день революции в Юридическом клубе, – взял в свои руки обе ее руки и, прижимая их к мохнатому жилету, начал говорить о том, что от имени организации, где он работал вместе с покойным Николаем Ивановичем, от имени города Москвы, товарищем комиссара которой он сейчас состоит, от имени России и революции приносит Кате неутешные сожаления о безвременно погибшем славном борце за идею. Князь Капустин-Унжеский был весь по природе своей до того счастлив, здоров и весел и так искренне сокрушался, от его бороды и жилета так уютно пахло сигарами, что Кате на минуту стало легче на душе, она подняла на него свои блестевшие от бессонницы глаза, разжала сухие губы: – Спасибо, что вы так говорите о Николае Ивановиче… Князь вытащил огромный платок и вытер глаза. Он исполнил тяжелый долг и уехал, – машина его чудовищно заревела в переулке. А Катя снова принялась бродить по комнате, – останавливаясь перед фотографическими снимками чужого генерала с львиным лицом, брала в руки альбом, книжку, китайскую коробочку, – на крышке ее была цапля, схватившая лягушку, – опять ходила, глядела на обои, на шторы… Обеда она не коснулась. "Что же вы, скушали бы хоть киселя", – сказала горничная Лиза. Не разжимая зубов, Катя мотнула головой. Написала было Даше коротенькое письмо, но сейчас же порвала. Лечь бы, заснуть. Но лечь в постель, – как в гроб, – страшно после прошедшей ночи… Больнее всего была безнадежная жалость к Николаю Ивановичу: был он хороший, добрый, бестолковый человек… Любить его надо было таким, какой он есть… Она же мучила. Оттого он так рано и поседел. Катя глядела в окно на тусклое, белесое небо. Хрустела пальцами. На следующий день была панихида, а еще через сутки – похороны останков Николая Ивановича. На могиле говорились прекрасные речи: покойника сравнивали с альбатросом, погибшим в пучине, с человеком, пронесшим через славную жизнь горящий факел. Запоздавший на похороны известный социалист-революционер, низенький мужчина в очках, сердито буркнул Кате: "Ну-ка, посторонитесь-ка, гражданка", протиснулся к самой могиле и начал говорить о том, что смерть Николая Ивановича лишний раз подтверждает правильность аграрной политики, проводимой его, оратора, партией. Земля осыпалась из-под его неряшливых башмаков и падала со стуком на гроб. У Кати горло сжималось тошной спазмой. Она незаметно вышла из толпы и поехала домой. У нее было одно желание – вымыться и заснуть. Когда она вошла в дом, ее охватил ужас: полосатые обои, фотографии и коробочка с цаплей, смятая скатерть в столовой, пыльные окна, – какая тоска! Катя велела напустить ванну и со стоном легла в теплую воду. Все тело ее почувствовало наконец смертельную усталость. Она едва доплелась до спальни и заснула, не раскрывая постели. Сквозь сон ей чудились звонки, шаги, голоса, кто-то постучал в дверь, она не отвечала. Проснулась Катя, когда было совсем темно, – мучительно сжалось сердце. "Что, что?" – испуганно, жалобно спросила она, приподнимаясь на кровати, и с минутку надеялась, что, быть может, все это страшное ей только приснилось… Потом, тоже с минутку, чувствовала обиду и несправедливость, – зачем меня мучают? И, уже совсем проснувшись, поправила волосы, надела туфельки на босу ногу и ясно и покойно подумала: "Больше не хочу". Не торопясь, Катя открыла дверцу висящего на стене кустарного шкафчика-аптечки и начала читать надписи на пузырьках. Склянку с морфием она раскрыла, понюхала и зажала в кулачке и пошла в столовую за рюмочкой, но по пути остановилась, – в гостиной был свет. "Лиза, это вы?" – тихо спросила Катя, приотворила дверь и увидела сидящего на диване большого человека в военной рубашке, бритая голова его была перевязана черным. Он торопливо встал. У Кати начали дрожать колени, стало пусто под сердцем. Человек глядел на нее расширенными страшными глазами. Прямой рот его был сжат. Это был Рощин, Вадим Петрович. Катя поднесла обе руки к груди. Pощин, не опуская глаз, сказал медленно и твердо: – Я зашел к вам, чтобы засвидетельствовать почтение. Ваша прислуга рассказала мне о несчастии. Я остался потому, что счел нужным сказать вам, что вы можете располагать мной, всей моей жизнью. Голос его дрогнул, когда он выговорил последние слова, и худое лицо залилось коричневым румянцем. Катя со всей силой прижимала руки к груди. Рощин понял по глазам, что нужно подойти и помочь ей. Когда он приблизился, Катя, постукивая зубами, проговорила: – Здравствуйте, Вадим Петрович… Невольно он поднял руки, чтобы обхватить Катю, – так она была хрупка и несчастна, с судорожно зажатым в кулаке пузырьком, – но сейчас же опустил руки, насупился. Чутьем женщины Катя поняла вдруг: она, несчастная, маленькая, грешная, неумелая, со всеми своими невыплаканными слезами, с жалким пузырьком морфия, стала нужна и дорога этому человеку, молча и сурово ждущему – принять ее душу в свою. Сдерживая слезы, не в силах сказать ничего, разжать зубы, Катя наклонилась к руке Вадима Петровича и прижалась к ней губами и лицом. 42
Положив локти на мраморный подоконник, Даша глядела в окно. За темными лесами, в конце Каменноостровского, полнеба было охвачено закатом. В небе были сотворены чудеса. Сбоку Даши сидел Иван Ильич и глядел на нее не шевелясь, хотя мог шевелиться сколько угодно, – Даша все равно бы никуда теперь не исчезла из этой комнаты с багровым отсветом зари на белой стене. – Как грустно, как хорошо, – сказала Даша. – Точно мы плывем на воздушном корабле… Иван Ильич кивнул, Даша сняла руки с подоконника. – Ужасно хочется музыки, – сказала она. – Сколько времени я не играла? С тех пор, как началась война… Подумай, – все еще война… А мы… Иван Ильич пошевелился. Даша сейчас же продолжала: – Когда кончится война – мы займемся музыкой… А помнишь, Иван, как мы лежали с тобой на песке и море находило на песок? Помнишь, какое было море – выцветшее голубое… Мне представляется, что я любила тебя всю жизнь. – Иван Ильич опять пошевелился, хотел что-то сказать, но Даша спохватилась: – А чайник-то кипит! – и побежала из комнаты, но в дверях остановилась. Он видел в сумерках только ее лицо, руку, взявшуюся за занавес, и ногу в сером чулке. Даша скрылась. Иван Ильич закинул руки за голову и закрыл глаза. Даша и Телегин приехали сегодня в два часа дня. Всю ночь им пришлось сидеть в коридоре переполненного вагона на чемоданах. По приезде Даша сейчас же начала раскладывать вещи, заглядывать во все углы, вытирать пыль, восхищалась квартирой и решила все переставить по-другому. Сделать это нужно было немедленно. Снизу позвали швейцара, который вместе с Иваном Ильичом возил из комнаты в комнату шкафы и диваны. Когда перестановка была кончена, Даша попросила Ивана Ильича открыть повсюду форточки, а сама пошла мыться. Она очень долго плескалась, что-то делала с лицом, с волосами и не позволяла входить то в одну, то в другую комнату, хотя главная задача Ивана Ильича за весь этот день была – поминутно встречать Дашу и глядеть на нее. В сумерки Даша наконец угомонилась. Иван Ильич, вымытый и побритый, пришел в гостиную и сел около Даши. В первый раз после Москвы они были одни, в тишине. Словно опасаясь этой тишины, Даша старалась не молчать. Как она потом призналась Ивану Ильичу, ей вдруг стало страшно, что он скажет ей "особым" голосом: "Ну, что же, Даша?.." Она ушла посмотреть чайник. Иван Ильич сидел с закрытыми глазами. Она ушла, а воздух был еще полон ее дыханием. Невыразимой прелестью постукивали на кухне Дашины каблучки. Вдруг там что-то зазвенело-разбилось и Дашин жалобный голос: "Чашка!" Горячая радость залила Ивана Ильича: "Завтра, когда проснусь, будет не обыкновенное утро, а будет – Даша". Он быстро поднялся, Даша появилась в дверях. – Разбила чашку… Иван, неужели ты хочешь чаю? – Нет… Она подошла к Ивану Ильичу и, так как в комнате было совсем темно, положила руки ему на плечи. – О чем думал? – спросила она тихо. – О тебе. – Я знаю. А что обо мне думал? Ее неясное лицо в сумерках казалось нахмуренным, на самом деле оно улыбалось. Ее грудь дышала ровно, поднималась и опускалась. – Думал о том, что как-то плохо у меня связано; ты – и что ты – моя жена, – потом я вдруг понял это и пошел тебе сказать, а сейчас опять не помню. – Ай, ай, – сказала Даша, – садись, а я сбоку. – Иван Ильич сел в кресло, Даша присела сбоку, на подлокотник. – А еще о чем думал? – Я здесь сидел, когда ты была в кухне, и думал: "В доме поселилось удивительное существо…" Это плохо? – Да, – ответила Даша задумчиво, – это очень плохо. – Ты любишь меня, Даша? – О, – она снизу вверх кивнула головой, – люблю до самой березки. – До какой березки? |