- Отопри шкаф, - говорит он Пал Палычу, снимая с руки кастет. Тот открывает дверцы маленького шкафа, и они меня заталкивают туда и запирают за мной дверь. Из перебитых пальцев хлещет кровь. Я пытаюсь поднять руки ко рту, чтоб унять кровь, но рук поднять не могу - они прижаты к телу. - Подследственный, - слышу я голос Пал Палыча, - ты не обижайся на меня-то... Он ушел, а я тебя упреждал по-хорошему. Как решишь согласиться - ты покричи, охрана враз услышит, отопрет, к лекарю сводит. Только про несогласие не кричи, а то хуже будет... Ничего в жизни не надо бояться. Ничего, кроме фашизма. Его люди обязаны уничтожать в зародыше, где бы он ни появлялся. Старика зовут Сергей Дмитриевич. Говорят, у него туберкулез. С большим трудом, как рассказывал русский парень-моряк, захваченный власовцами в Бельгии, удалось перевести его на самую благодатную должность - в ассенизаторы. - Доцент, - отрекомендовался Сергей Дмитриевич на второй день, когда нас загнали в бараки. - Вожу дерьмо. Нас здесь заставляют делать одно дело: разнашивать офицерские сапоги. Поэтому у всех в бараке ноги окровавлены, синие, громадные. Но утром так лупят, что не надеть сапог нельзя - насмерть запорют нагайками. Час разнашивается одна пара. Норма - пятнадцать пар в день. Пятнадцать часов бегом, гусиным шагом, вприпрыжку. После того как сапоги разношены, их отправляют на фронт, офицерам. Кое-кто умудряется незаметно подбросить песочку под стельку, после того как сапоги сняты и отложены в сторону - к готовым. Если заметят - вздернут на виселице. Она торчит в углу аппельплаца, очень неприметная. Вешают не больше двух человек в день. Два-три исчезают бесследно, помимо виселицы, в лабораториях. Два-три не выдерживают, сходят с ума. Их увозят. За те дни, что я здесь, только один человек сломался и пошел к власовцам на поклон. По вечерам, когда мы валимся на нары, морячок начинает бредить Бельгией: он там ходил с партизанами, жил в Арденнах, он много рассказывает мне про старика кюре, который помогает беглецам, про то, как многие пробиваются во Францию; там есть русские, грузины, армяне - целые партизанские соединения, составленные из советских людей. Морячок говорит быстро-быстро, будто у него кризис в болезни, будто он кончается. Попал он глупо - пошел к кюре за провиантом, а его и накрыли возле дороги. Теперь мотают, требуют дать явки и особенно интересуются местом расположения русских партизанских соединений. Морячок молчал, поэтому сейчас весь седой, а лет ему, как мне, двадцать. Сергей Дмитриевич, который днем возит дерьмо и чистит уборные, по вечерам проводит - для пяти-шести человек - беседы о советской литературе. Он читает свои "лекции", полузакрыв глаза, и непонятно - видит он нас, жадно его слушающих, или нет. Голос у него низкий, сипловатый, очень мягкий, никак не вяжется с квадратной физиономией и отвислыми щеками; глаза голубые и бровки торчат воинственные, пшеничные. - Мандельштам, как никто, хотел понять и упорядочить окружающий мир, - пророчествует доцент. - В его поэзии действуют центростремительные силы. Тишину он сравнивал с прялкой. Этим он разгадывал иррациональное понятие: тишину после этого можно было потрогать руками, она превратилась в знакомый всем предмет - прялку. Чтобы по-настоящему понять Мандельштама, следует любить Гомера. Кто из вас помнит Гомера? Молчим. Морячок тяжело дышит, скребет тонкими пальцами шею. - У нас в училище только-только начали проходить античную литературу, - шепчу я, - а здесь война. Не успели. - В каком ты учился? - В театральном, на режиссерском отделении. - Это где же? Я называю адрес. - Господи, так я там рядышком жил. Ай-яй-яй, как же все это далеко и невозвратимо. А кто у вас вел литературу? Не Бабенышев? - Нет. Васильчаков Михаил Никифорович. - Погоди, погоди, он, кажется, преподавал и в ИФЛИ? - Нет. Он преподавал у мхатовцев, в их студии. Кто-то просит: - Ты продолжай, доцент, адреса потом выяснять будешь. - Да, да... Прошу простить... Итак, Мандельштам и открытие им философского термина "тишина". Извольте, я прочту вам его строки. Сейчас, минуту... Память... Ну а в комнате белой, Как прялка, стоит тишина, Пахнет уксусом, краской И кислым вином из подвала. Помнишь, в греческом доме Любимая всеми жена, Не Елена, другая, Как долго она вышивала...
Видите? Здесь - все вещи каждодневного обихода: уксус, краска, подвал, кислое вино. Но, размышляя над такими гигантскими понятиями, как Россия, он тоже умел находить конкретное проявление образа. Чудовищно, как броненосец в доке, Россия отдыхает тяжело.
И вам сразу становится зримо понятна Россия, израненная, в тисках молчаливых высоких доков... Или же, извольте, - правда, кое-что я подзабыл: Мне на плечи кидается век-волкодав, Но не волк я по крови своей, Запихай меня лучше, как шапку, в рукав Жаркой шубы сибирских степей... Уведи меня в ночь, где течет Енисей И сосна до звезды достает, Потому что не волк я по крови своей И меня только равный убьет!
Мандельштама он подвирает - у отца был томик его стихов. Кто-то тихо, с болью шепчет: - Ну да... А нас кто здесь убивает? Равные? Люди? - Я позволю себе, - отвечает доцент, - опять-таки обратиться к Мандельштаму. Слушайте же: Не мучнистой бабочкою белой В землю я заемный прах верну. Я хочу, чтоб мыслящее тело Превратилось в улицу, в страну - Позвоночное обугленное тело. Осознавшее свою длину.
Морячок шепчет: - Повесить и сжечь - еще не значит убить, это точно. Очень мне хочется дожить до того часа, когда будет на земле улица имени меня. - Улица моего имени, - поправляет доцент. - Улица имени меня, - упрямо повторяет морячок. - Разговорчики! - орет капо. Воцаряется тишина. Как прялка. Это поразительно. Тишина не может быть без звука, который бы ее не оттенял. У нас - это дыхание людей. А там, в белом доме, была прялка. - Тебя как зовут? - шепчет доцент. - Степан. - Меня Сергей Дмитриевич. А фамилия? - Богданов. - Ты не Василия Богданова, музыкального критика, родственник? - Нет, мой старик - инвалид гражданской войны. Его тоже Степаном зовут. Ноги у старика нет... - Сейчас вроде бы там стало легче. У меня там тоже семья. Две дочери и жена. Ты где жил? - Усачевка, дом семь. - А я только-только переехал с Молчановки. Идешь вечером, боты по снегу - хруст-хруст, луна окаянная, в окнах - тепло, по парадным влюбленные затаились. Не умели ценить мир, всё метались, спорили, от самих себя бежали... Я, помню, иногда поражался - время стал ощущать, оно вокруг меня, как вода в горной речке, несется, несется. Я совместителем был: утром университет, а вечером вел курс в школе госбезопасности... - Вы?! - Да, а что? - Ничего. Они меня обвиняют, что я заброшен к ним с самолета как разведчик, мол, школу госбезопасности кончил... - А ты? Ты... - В том-то и дело, что нет. Я сбежал с шахты "Мария", там каторжный был лагерь, для штрафников. Я три раза сбегал - два раза ловили тут же, а третий - удалось, и взяли-то по глупости. Если скажу про "Марию", значит, туда отправят. А там - виселица, у меня мишень была на спине. - Бедный, бедный... А летом мы, бывало, на Клязьму выезжали, на дачу. Вечером после дождичка идешь с поезда, на участках патефоны играют, детишки беззаботно смеются, и такое во всем спокойствие и высшая целесообразность - бог ты мой! Я купил дачку в тридцать седьмом... Утром проснешься - в окнах солнце, сосны красные, медовые, птицы разливаются; выйдешь на террасу, а там после дождя ночного лужицы, а в лужицах - солнце высверкивает, глаза режет... Его мучительно сладко слушать, потому что говорит доцент так, будто он смотрит на все это, будто он сам сейчас - во всем этом; и еще очень мучительно слушать его, потому что это расслабляет, делает мягким, жалостливым, начинаешь думать, что все муки терпишь впустую, зря - все равно никогда уж не придется тебе видеть раннего синего утра, и медовых сосен, и лужицы на терраске, которая осталась после ночного дождя. Доцент замолкает и поворачивается к стене. Морячок шепчет мне в ухо: - Слышь, бежать надо, погибнем тут, задарма погибнем. Отсюда до Бельгии ночь ходу, они меня пехом гнали по дороге. На запад по звездам, а там в Бегнье живет чудесный старик, их кюре, - он спрячет. - Как убежишь? Здесь охраны вокруг - тьма, забор выше бараков, не болтай глупости. Отсюда не сбежишь. Надо думать о том, как жить здесь. - Бормочи, бормочи, - говорит морячок, - да не заборматывайся. Тут один доцент долго живет, а те, кто вкалывает, - те месяц, и с приветом, ногами вперед в крематорий. Слышь, сладким потянуло? Это они по ночам печь топят, трупы жгут. Разбежаться с шестом, через забор и - деру. Меня днем вели, я все запомнил. У доцента затряслась спина - внезапно, будто он стал часто-часто икать. - Вы что, Сергей Дмитриевич? - Ах, отстань, бога ради! - отвечает он сквозь слезы. - Отстань! - Не надо... Скоро наши придут, - успокаиваю его, - мне в тюрьме говорили, что Гитлера под Сталинградом раздраконили, бегут они во всю ивановскую... - Перестань! Противно слушать! Кто тебе рассказал про все это?! - Мой сокамерник... - Сокамерник, сокамерник! Пойми, все погибло, родина наша поругана, семьи под сапогом, культура заплевана! А мы здесь - русские с русскими деремся, не можем языка найти, не можем простить друг другу формы во имя смысла жизни нашей, во имя родины, которая у нас у всех - одна! - У меня с Пал Палычем родины разные. - С каким Пал Палычем еще? - Со следователем моим. - Изуверы есть всюду. - Тоже верно. - Ах, Степан, Степан, как мне хочется хоть на минутку оказаться дома, пройти по своему кабинету, потрогать корешки книг, погладить лица родных - и тогда можно обратно, можно хоть до конца... Ночью барак подняли по тревоге и, даже не разрешив нам одеться, погнали на аппельплац, хотя двор у власовцев аппельплацем не назывался и проклятой вывески "Работа делает свободным" на воротах не было - как у нас на шахте "Мария". Во дворе нас выстроили в колонну по четыре и приказали бежать к воротам. Там - в два ряда - стояли эсэсовцы с дубинками и власовцы при нагайках. - Быстрей, быстрей! - кричат нам. Передние ряды замерли возле власовцев - те гогочут и помахивают нагайками. Те, кто сзади, напирают - их тоже бьют. Получается, что наша колонна, словно живой организм, подвигает самое себя к воротам, где всех нас ждет "генеральное побоище". Слышно громкое дыхание и ровный топот сотен ног. Голоса власовцев, подгоняющих задние ряды, в этой напряженной тишине кажутся до того страшными, что кто-то из наших не выдерживает и начинает истерично, на одной ноте верещать. И - началось. Власовцы, стоявшие возле открытых ворот, набросились на первые ряды и стали пропускать людей "через себя". За открытыми воротами - маленькая территория крематория. Эсэсманы и власовцы организовали живой коридор и бьют нас свинцовой проволокой, нагайками, палками, дубинками. Главное - беречь голову. Люди закрывают голову, власовцы пьяно орут, смеются, лупят почем зря. Впереди меня бежит Сергей Дмитриевич. Острые локти его прижаты к ребрам, голова запрокинута, он все время кричит: "Господа, господа, погодите же, господа! Господа, погодите же, давайте разберемся!" Включены прожекторы. В их мертвом свете все мы выглядим какими-то зловещими персонажами из забытых детских сказок - в полосатых каторжных костюмах, бритые, босые на растаявшем снегу. И кровь, которая у всех нас сейчас на лицах, не кажется красной. Сейчас она черная, будто лак, которым обрабатывают дерево. Утром я сижу в кабинете у Пал Палыча. Его нет. На его месте сейчас сидит Василий Иванович и сосредоточенно грызет ногти. Изредка он лениво задает мне вопросы вроде "У тебя зуб мудрости болел когда-нибудь?" или "Ты от изжоги не пробовал настой чаги?". Я отвечаю после долгих пауз, обдумывая, нет ли какого подвоха. Иногда Василий Иванович прерывисто вздыхает, трогает свой пульс и, поджав губы, досадливо и с затаенным страхом покачивает головой. - Пил вчера много, - говорит он, - а давление высокое. Особенно нижнее давление. Скачет, падла, то вверх, то вниз. А наши коновалы ничего, кроме триппера, лечить не могут. Нельзя пить, нельзя. Он неторопливо осмотрел обгрызенные ногти, потер их о лацкан своего пиджака и сказал: - Вот такие пироги, товарищ Степан Богданов. Видно, у меня резко изменилось лицо, потому что Василий Иванович расхохотался так громко и весело, так заразительно и беззаботно, будто ничего смешнее и занятнее он в своей жизни не видел. - Что? Шахту "Мария" вспомнил, Степанушка? - окликнул меня с порога веселый, улыбчивый Пал Палыч. "Все, - очень спокойно понял я. - Теперь все. Они получили на меня данные с шахты. Значит, дня через два вздернут. Хотя, может, не через два, а через три - шахта „Мария“ в районе Аахена, пока-то меня туда переправят". - А ты сколько мук принял, дура, - продолжает за меня вошедший Пал Палыч. - Смысл был? - Был, был, - отвечает за меня Василий Иванович, - ему так морально спокойней, перед собой он красиво выглядел, как циркач под куполом. Ну как, теперь будешь продолжать в прятки играть? Снова молчишь? У нас деньги на транспортные расходы есть, мы тебя живо туда доставим. Молчи не молчи - там тебя сразу признают. - Чего вам надо от меня? - Не "чего", а "что". Нехорошо, актер, культурный человек, а, как говорится, падежов не знаешь. Меня словно тазом по голове стукнули - все зазвенело, заухало, зарычало. Откуда ж они про актера-то? Этого даже в лагере, на шахте "Мария", нигде в делах не было. - Не таращь, не таращь зенки-то, - улыбается Пал Палыч, - мы теперь всё-всё про тебя знаем, подследственный. - Ну вот что, хватит куражиться, - заключает Василий Иванович, - теперь ты сам у себя в руках: хочешь жить - живи, надоело - молчи. Нас ты больше не интересуешь, ты нам теперь, как голенький, понятен. Придется тебе, если хочешь жить, выступить перед микрофоном под тем именем, которое тебе даст гестапо, твой тамошний следователь; расскажешь про чекистское житье-бытье и объяснишь доблестным красным воинам, что ты решил сбросить чекистскую хламиду и поменять ее на форму русской освободительной армии генерал-лейтенанта Власова. Понял мою мысль? - Не до конца. - Я поясню. Ты должен будешь сыграть роль чекиста, который перешел к нам, легендочку тебе создадут - прелесть легендочку, цыпуленьку. Ну и на процессе у них дашь показания, расскажешь про то, что им требуется. Вот так. - Не пойдет. - Пойдет. Иначе мы папу замажем твоим предательством. Усачевка, дом семь, Богданов Степан, безногий инвалид гражданской войны и красный герой. Меня будто озарило - доцент! Сергей Дмитриевич! Он! Больше некому! Глазки голубенькие, брови пшеничные, торчком, осанка благородная, скорбная - он, кто ж еще?! Больше-то об этом никто не знает! Дурак! Растекся, русскую речь услышал! Ненавижу немцев? А как быть тогда с русскими? Сергей Дмитриевич - не герман, он - наш! Наш он! Наш! - Да ты дыши, дыши носом, - серьезно советует Василий Иванович, - не злись. Злость в проигрыше - наихудший советчик. Вот, полистай Уголовный кодекс РСФСР, там пятьдесят восьмая статья популярно разъясняет, как следует поступать с членами семьи изменника родины, то бишь перебежчика. Портреты у нас твои есть, фуражечку пририсуем, шрамики заретушируем и дадим текст: "Дорогой отец! Как сейчас, вижу тебя в Москве, на Усачевке, 7, в нашей квартире, - безногого инвалида гражданской войны, брошенного на произвол красными. Здесь, в рядах русской освободительной армии, я борюсь с коммунистами и евреями, поработившими нашу родину! Друзья солдаты! Переходите в наши ряды" - и так далее и тому подобное, я-то текстов не составляю, у нас особый отдел этим занимается: распишут - как в очерке Эренбурга: не веришь, а все равно слезу пустишь. - Мне надо подумать, - говорю я после долгой паузы. Я знаю, что надо сделать. Прийти в барак и задушить доцента. Он провокатор, он не должен жить. - А ты здесь думай, подследственный, - предлагает Пал Палыч. - Нет, вопрос слишком серьезен, я так не могу. Василий Иванович начинает тихонечко, осторожно посмеиваться. - Нет, - смеется он, - нет, Степа, не выйдет у тебя номер, не пройдет... Мы своих друзей в обиду не даем, ты это запомни. - Давно он у вас? - Сергей Дмитриевич-то? Давно. С год. - Избили его вчера крепко ваши люди... - Ничего, зато сегодня как следует накормят. - А чего ж вы его не отпустите? Тоже небось обещали отпустить, как и меня? - У тебя перед ним одно преимущество, подследственный, - говорит Пал Палыч, - молодой ты, а он - старик, ему по нонешним временам ходу нет. Солдат тот ценен, который бегать может и пушки из грязи тащить. - Нет, пустите в зону. Дайте день, куда я от вас денусь? Василий Иванович перебрасывает листок календаря и отмечает красным карандашом: "Степа Богданов, артист". - Лады, - соглашается он, - только, чтоб ты не бедокурил, мы тебя на день в одиночку поместим, там и подумаешь. |