Таким образом, в Берне в течение двух недель за спиной Советского Союза, несущего на себе основную тяжесть войны против Германии, ведутся переговоры между представителями германского военного командования, с одной стороны, и представителями английского и американского командования - с другой. Советское правительство считает это совершенно недопустимым… В. Молотов" Реакция Бормана на донесение Штирлица о подробностях переговоров Вольфа и Даллеса была неожиданной - он испытывал мстительное чувство радости. Аналитик, он сумел понять, что его радость была похожа на ту, которая свойственна завистливым стареющим женщинам. Борман верил в психотерапию. Он почти никогда не принимал лекарств. Он раздевался донага, заставлял себя входить в состояние транса и устремлял заряд воли на больную часть организма. Он вылечивал фолликулярную ангину за день, простуду переносил на ногах; он умел лечить зависть, переламывать в себе тоску - никто и не знал, что он с юности был подвержен страшным приступам ипохондрии. Так же он умел лечить и такую вот, остро вспыхнувшую в нем, недостойную радость. - Это Борман, - сказал рейхслейтер в трубку, - здравствуйте, Кальтенбруннер. Я прошу вас приехать ко мне - незамедлительно. "Да, - продолжал думать Борман, - действовать надо осторожно, через Кальтенбруннера. И Кальтенбруннеру я ничего не скажу. Я только попрошу его повторно вызвать Вольфа в Берлин; я скажу Кальтенбруннеру, что Вольф, по моим сведениям, изменяет делу рейхсфюрера. Я попрошу его ничего не передавать моему другу Гиммлеру, чтобы не травмировать его попусту. Я прикажу Кальтенбруннеру взять Вольфа под арест и выбить из него правду. А уже после того как Вольф даст показания и они будут запротоколированы и положены лично Кальтенбруннером на мой стол, я покажу это фюреру, и Гиммлеру придет конец. И тогда я останусь один возле Гитлера. Геббельс - истерик, он не в счет, да и потом он не знает того, что знаю я. У него много идей, но нет денег. А у меня останутся их идеи и деньги партии. Я не повторю их ошибок - и я буду победителем".
Как и всякий аппаратчик, проработавший "под фюрером" много лет, Борман в своих умопостроениях допускал лишь одну ошибку: он считал, что он все может, все умеет и все понимает объемнее, чем его соперники. Считая себя идеологическим организатором национал-социалистского движения, Борман свысока относился к деталям, частностям - словом, ко всему, что составляет понятие "профессионализм". Это его и подвело. Кальтенбруннер, естественно, ничего не сказал Гиммлеру - таково было указание рейхслейтера. Он повторно приказал немедленно вызвать из Италии Карла Вольфа. В громадном аппарате РСХА ничего не проходило без пристального внимания Мюллера и Шелленберга. Радист при ставке Кальтенбруннера, завербованный людьми Шелленберга, сообщил своему негласному начальству о совершенно секретной телеграмме, отправленной в Италию: "Проследить за вылетом Вольфа в Берлин". Шелленберг понял - тревога! Дальше - проще: разведке не составляло большого труда узнать о точной дате прилета Вольфа. На аэродроме Темпельхоф его ждали две машины: одна - тюремная, с бронированными дверцами и с тремя головорезами из охраны подземной тюрьмы гестапо, а в другой сидел бригадефюрер СС, начальник политической разведки рейха Вальтер Шелленберг. И к трапу самолета шли три головореза в черном, с дегенеративными лицами и интеллигентный, красивый, одетый для этого случая в щегольскую генеральскую форму Шелленберг. К дверце "Дорнье" подкатили трап, и вместо наручников холодные руки Вольфа сжали сильные пальцы Шелленберга. Тюремщики в этой ситуации не рискнули арестовывать Вольфа - они лишь проследили за машиной Шелленберга. Бригадефюрер СС отвез обергруппенфюрера СС Вольфа на квартиру генерала Фегеляйна, личного представителя Гиммлера в ставке фюрера. То, что там уже находился Гиммлер, не остановило бы Бормана. Его остановило другое: Фегеляйн был женат на сестре Евы Браун и, таким образом, являлся прямым родственником Гитлера. Фюрер даже называл его за чаем "мой милый шурин"…
Гиммлер, включив на всю мощность радио, кричал на Вольфа: - Вы провалили операцию и подставили под удар меня, ясно вам это?! Каким образом Борман и Кальтенбруннер узнали о ваших переговорах?! Как ищейки этого негодяя Мюллера могли все пронюхать?! Шелленберг дождался, пока Гиммлер кончил кричать, а после негромко и очень спокойно сказал: - Рейхсфюрер, вы, вероятно, помните: все частности этого дела должен был подготовить я. У меня все в порядке с операцией прикрытия. Я придумал для Вольфа легенду: он внедрялся в ряды заговорщиков, которые действительно ищут пути к сепаратному миру в Берне. Все частности мы обговорим здесь же. И здесь же под мою диктовку Вольф напишет рапорт на ваше имя об этих раскрытых нами, разведкой СС, переговорах с американцами. Борман понял, что проиграл, когда Гиммлер и Шелленберг с Вольфом вышли от фюрера. Пожимая руку Вольфу и принося ему "самую искреннюю благодарность за мужество и верность", Борман обдумывал, стоит ли вызвать Штирлица и устроить очную ставку с этим молочнолицым негодяем Вольфом, который предавал фюрера в Берне. Он думал об этом и после того, как Гиммлер увел свою банду, успокоенный победой над ним, Борманом. Он не смог принять определенного решения. И тогда он вспомнил о Мюллере. "Да, - решил он, - я должен вызвать этого человека. С Мюллером я обговорю все возможности, и о Штирлице я поговорю с ним. У меня все равно остается шанс - данные Штирлица. Они могут прозвучать на партийном суде над Вольфом". - Говорит Борман, - глухо сказал он телефонисту. - Вызовите ко мне Мюллера.
"Лично и строго секретно от премьера И. В. Сталина президенту г-ну Ф. Рузвельту 1. …Я никогда не сомневался в Вашей честности и надежности, так же как и в честности и надежности г-на Черчилля. У меня речь идет о том, что в ходе переписки между нами обнаружилась разница во взглядах на то, что может позволить себе союзник в отношении другого союзника и чего он не должен позволить себе. Мы, русские, думаем, что в нынешней обстановке на фронтах, когда враг стоит перед неизбежностью капитуляции, при любой встрече с немцами по вопросам капитуляции представителей одного из союзников должно быть обеспечено участие в этой встрече представителей другого союзника. Во всяком случае, это безусловно необходимо, если этот союзник добивается участия в такой встрече. Американцы же и англичане думают иначе, считая русскую точку зрения неправильной. Исходя из этого, они отказали русским в праве на участие во встрече с немцами в Швейцарии. Я уже писал Вам и считаю не лишним повторить, что русские при аналогичном положении ни в коем случае не отказали бы американцам и англичанам в праве на участие в такой встрече. Я продолжаю считать русскую точку зрения единственно правильной, так как она исключает всякую возможность взаимных подозрений и не дает противнику возможности сеять среди нас недоверие. 2. Трудно согласиться с тем, что отсутствие сопротивления со стороны немцев на западном фронте объясняется только лишь тем, что они оказались разбитыми. У немцев имеется на восточном фронте 147 дивизий. Они могли бы без ущерба для своего дела снять с восточного фронта 15 - 20 дивизий и перебросить их на помощь своим войскам на западном фронте. Однако немцы этого не сделали и не делают. Они продолжают с остервенением драться с русскими за какую-то малоизвестную станцию Земляницу в Чехословакии, которая им столько же нужна, как мертвому припарки, но безо всякого сопротивления сдают такие важные города в центре Германии, как Оснабрюк, Мангейм, Кассель. Согласитесь, что такое поведение немцев является более чем странным и непонятным. 3. Что касается моих информаторов, то, уверяю Вас, это очень честные и скромные люди, которые выполняют свои обязанности аккуратно и не имеют намерения оскорбить кого-либо. Эти люди многократно проверены нами на деле…"
Штирлиц получил приказ от Шелленберга возвратиться в рейх: необходим его личный рапорт фюреру о той работе, которую он провел по срыву "предательских переговоров изменника" Шлага в Берне. Штирлиц не мог выехать в Берлин, потому что он каждый день ждал связника из Центра: нельзя продолжать работу, не имея надежной связи. Приезд связника также должен был означать, что с Кэт все в порядке и что его донесение дошло до ГКО и Политбюро. Он покупал советские газеты и поражался: дома всем казалось, что дни рейха сочтены и никаких неожиданностей не предвидится. А он, как никто другой, особенно сейчас, проникнув в тайну переговоров с Западом, зная изнутри потенциальную мощь германской армии и индустрии, опасался трагических неожиданностей - чем дальше, тем больше. Он понимал, что, возвращаясь в Берлин, он сует голову в петлю. Возвращаться туда одному, чтобы просто погибнуть, - это не дело. Штирлиц научился рассуждать о своей жизни со стороны, как о некоей категории, существующей обособленно от него. Вернуться туда, имея надежную связь, которая бы гарантировала немедленный и надежный контакт с Москвой, имело смысл. В противном случае можно было выходить из игры: он сделал свое дело. 17.3.1945 (22 часа 57 минут)
Они встретились в ночном баре, как и было уговорено. Какая-то шальная девка привязалась к Штирлицу. Девка была пьяная, толстая и беспутно-красивая. Она все время шептала ему: - О нас, математиках, говорят, как о сухарях! Ложь! В любви я Эйнштейн! Я хочу быть с вами, седой красавец! Штирлиц никак не мог от нее отвязаться; он уже узнал связника по трубке, портфелю и бумажнику, он должен был наладить контакт, но никак не мог отвязаться от математички. - Иди на улицу, - сказал Штирлиц. - Я сейчас выйду. Связник передал ему, что Центр не может настаивать на возвращении Юстаса в Германию, понимая, как это сложно в создавшейся ситуации и чем это может ему грозить. Однако если Юстас чувствует в себе силы, то Центр, конечно, был бы заинтересован в его возвращении в Германию. При этом Центр оставляет окончательное решение вопроса на усмотрение товарища Юстаса, сообщая при этом, что командование вошло в ГКО и Президиум Верховного Совета с представлением о присвоении ему звания Героя Советского Союза за разгадку операции "Кроссворд". Если товарищ Юстас сочтет возможным вернуться в Германию, тогда ему будет передана связь - два радиста, внедренные в Потсдам и Веддинг, перейдут в его распоряжение. Точки надежны, они были "законсервированы" два года назад. Штирлиц спросил связника: - Как у вас со временем? Если есть десять минут, тогда я напишу маленькую записочку. - Десять минут у меня есть - я успею на парижский поезд. Только… - Я напишу по-французски, - улыбнулся Штирлиц, - левой рукой и без адреса. Адрес знают в Центре, там передадут. - С вами страшно говорить, - заметил связник, - вы ясновидящий. - Какой я ясновидящий… Связник заказал себе большой стакан апельсинового сока и закурил. Курил он неумело, отметил для себя Штирлиц, видимо, недавно начал и не очень-то еще привык к сигаретам: он то и дело сжимал пальцами табак, словно это была гильза папиросы. "Обидится, если сказать? - подумал Штирлиц, вырвав из блокнота три маленьких листочка. - Пусть обидится, а сказать надо". - Друг, - заметил он, - когда курите сигарету - помните, что она отличается от папиросы. - Спасибо, - ответил связник, - но там, где жил я, теперь сигареты курят именно так. - Это ничего, - сказал Штирлиц, - это вы меня лихо подлопатили. Молодец. Не сердитесь. - Я не сержусь. Наоборот, мне очень дорого, что вы так заботливы… - Заботлив? - переспросил Штирлиц. Он испугался - не сразу вспомнил значение этого русского слова. "Любовь моя, - начал писать он, - я думал, что мы с тобой увидимся на этих днях, но, вероятно, произойдет это несколько позже…" Когда он попросил связника подождать, он решил, что сейчас напишет Сашеньке. Видения пронеслись перед его глазами: и его первая встреча с ней во владивостокском ресторане "Версаль", и прогулка по берегу залива, первая их прогулка в душный августовский день, когда с утра собирался дождь и небо сделалось тяжелым, лиловым, с красноватыми закраинами и очень белыми, будто раскаленными, далями, которые казались литым продолжением моря. Они остановились возле рыбаков - их шаланды были раскрашены на манер японских в сине-красно-желтые цвета, только вместо драконов носы шаланд украшались портретами русоволосых красавиц с голубыми глазами. Рыбаки только-только пришли с моря и ждали повозки с базара. Рыбины у них были тупорылые, жирные - тунцы. Паренек лет четырнадцати варил уху. Пламя костра было желтоватым из-за того, что липкая жара вобрала в себя все цвета - и травы, и моря, и неба, и даже костра, который в другое время был бы красно-голубым, зримым. - Хороша будет ушица? - спросил он тогда. - Жирная уха, - ответил старшина артели, - оттягивает и зеленит. - Это как? - спросила Сашенька удивленно. - Зеленит? - А молодой с нее делаешься, - ответил старик, - здоровый… Ну а коли молодо - так оно ж и зелено. Не побрезгуйте откушать. Он достал из-за кирзового голенища деревянную ложку и протянул ее Сашеньке. Исаев тогда внутренне сжался, опасаясь, что эта утонченная дочка полковника генерального штаба, поэтесса, откажется "откушать" ухи или брезгливо посмотрит на немытую ложку, но Сашенька, поблагодарив, отхлебнула, зажмурилась и сказала: - Господи, вкуснотища-то какая, Максим Максимыч! Она спросила старика артельщика: - Можно еще? - Кушайте, барышня, кушайте, - ответил старик, - нам-то она в привычку, мы морем балованы. - Вы говорите очень хорошо, - заметила Сашенька, дуя на горячую уху, - очень красиво, дедушка. - Да что вы, барышня, - засмеялся старик, обнажая ряд желтых крупных зубов, - я ж по-простому говорю, как внутри себя слышу. - Поэтому у вас слова такие большие, - серьезно сказала Сашенька, - не стертые. Артельщик снова рассмеялся: - Да нешто слова стереть можно? Это копейку стерешь, пока с рук в руки тычешь, а слово - оно ведь будто воздух, летает себе и веса не имеет… …В тот вечер они пошли с Сашенькой на вернисаж: открывали экспозицию полотен семнадцатого века - заводчики Бриннер и Павловский скупили эти шедевры за бесценок в иркутской и читинской галереях. На открытие приехал брат премьера - министр иностранных дел Николай Дионисьевич Меркулов. Он внимательно осматривал живопись, щелкал языком, восхищался, а после сказал: - Наши щелкоперы болтают, что дикие мы были и неученые! А вот полюбуйтесь - такие картины уж двести лет назад рисовали! И похоже, и каждая деталька прописана, и уж ежели поле нарисовано - так рожью пахнет, а не "бубновым вальтом"! - Валетом, - машинально поправила его Сашенька. Она сказала это очень тихо, словно бы самой себе, но Максим Максимыч услышал ее и чуть пожал ее пальцы. Когда министр уехал, все зашумели, перейдя в соседний зал, где были накрыты столы для прессы. - А говорят, интеллигентных владык у нас нет! - шумел кто-то из газетчиков. - Культурнейший же человек Меркулов! Воспитанный, образованный! Интеллигент! Штирлиц хотел написать ей про то, как он до сих пор помнит ту ночь на таежной заимке, когда она сидела возле маленького слюдяного оконца и была громадная луна, делавшая ледяные узоры плюшевыми, уютными, тихими. Он никогда раньше не испытывал того чувства покоя, какое судьба подарила ему в тревожную, трагическую ночь… Он хотел сказать ей, как часто он пробовал писать ее лицо - и в карандаше, и акварелью. Однажды он пробовал писать ее маслом, но после первого же дня холст изорвал. Видимо, само Сашенькино существо противоречило густой категоричности масла, которое предполагает в портрете не только сходство, но и необходимую законченность, а Сашеньку Штирлиц открывал для себя наново каждый день разлуки. Он вспоминал слова, сказанные ею, семнадцатилетней, и поражался, по прошествии многих лет, глубине и нежности ее мыслей, какой-то их робкой уважительности по отношению к собеседнику - кем бы он ни был. Она и жандармам-то сказала тогда: "Мне совестно за вас, господа. Ваши подозрения безнравственны". Штирлицу хотелось написать ей, как однажды в Париже на книжных развалах он случайно прочел в потрепанной книжечке: "Мне хочется домой, в огромность квартиры, наводящей грусть. Войду, сниму пальто, опомнюсь, огнями улиц озарюсь…" Прочитав эти строки, Штирлиц второй раз в жизни заплакал. Он заплакал первый раз, когда, вернувшись из первой своей чекистской поездки за кордон, увидел могилу отца. Старик начинал с Плехановым. Его повесили белоказаки весной двадцать первого года. Он заплакал, когда остался один, плакал по-детски, жалобно всхлипывая, но не этого стыдился он, а просто ему казалось, что его горе должно жить в нем как память. Отец его принадлежал многим людям, а вот память о папе принадлежала ему одному, и это была особая память, и подпускать к ней Штирлиц никого не хотел, да и не мог. А тогда в Париже на книжном развале он заплакал неожиданно для самого себя, потому что в этих строках он увидел чувство, которое было так нужно ему и которого он - за всю жизнь свою - так и не пережил, не ощутил. За строчками этими он увидел все то, что он так явственно представлял себе, о чем он мечтал, но чего не имел - ни одной минуты. Ну как же сейчас написать Сашеньке, что осенью - он точно помнил тот день и час: 17 октября сорокового года - он пересекал Фридрихштрассе и вдруг увидел Сашеньку, и как у него заледенели руки, и как он пошел к ней, забыв на мгновение про то, что он не может этого делать, и как, услыхав ее голос и поняв, что это не Сашенька, тем не менее шел следом за той женщиной, шел пока она дважды не обернулась - удивленно, а после - рассерженно. Ну как написать ей, что он тогда три раза просил Центр отозвать его и ему обещали это, но началась война… Как может он сейчас все видения, пронесшиеся перед глазами, уместить в слова? |