Аветисян приник к смотровому стеклу. Все смотрели на него, замерев. Он долго смотрел на лед, приближавшийся к самолету, а потом негромко сказал: - Лед плохой. Он синий. Синий лед - тонкий лед. - Заструги? - Большие. - Направление? - Поперечное. - Трещины? - Нет. - Торосы? - Нет. - Будем садиться? - Еще бы немного вперед… - А если там вода? Мы не сможем развернуться еще раз. Упадем. - Здесь мы перекувырнемся. - Нёма, держи штурвал. - Есть. Павел быстро приподнялся. Он сразу же увидел синий лед, поперечные заструги и низкий, серый туман. Что впереди - разобрать сейчас было невозможно. Впереди могла быть вода, могли быть заструги, могли быть торосы, а могла быть и прекрасная посадочная площадка. Никто не мог сказать, что было впереди. А самолет трясло, и в самолете сидели семь ребят из экспедиции, семь славных парней, имена которых безвестны мировой науке. Рядом с Павлом сидели Геворк Аветисян, Володя Пьянков и Нёма Брок - его братья, его друзья, его товарищи. И он, Павел Богачев, человек, сидящий сейчас на месте командира, отвечает за них. Он отвечает за них перед самим собой, перед их семьями, перед Родиной, которая послала их покорить Арктику. - Пошли дальше, - сказал Павел, - мы удержим машину. И они пошли дальше. Самолет болтало из стороны в сторону. Все дребезжало в самолете. И вдруг среди этого дребезжанья летчики услышали песню. - Что это? - спросил Павел. Аветисян распахнул дверь. В кабину ворвалось: Весь мир насилья мы разрушим До основанья, а затем Мы наш, мы новый мир построим, Кто был ничем, тот станет всем.
Павел запел: Это есть наш последний И решительный бой, С Интернационалом Воспрянет род людской!
Пел Аветисян, пел Пьянков, пел Нёма Брок, пели все зимовщики: Никто не даст нам избавленья - Ни бог, ни царь и не герой, Добьемся мы освобожденья Своею собственной рукой.
Несся самолет надо льдом, и гремела в нем песня революции, которая всегда побеждает, которая дает силы победить, которая заставляет за победу бороться и добиться ее. - Заструги?! - крикнул Павел. - Как там эти проклятые заструги, Геворк? - Поперечные. - Лед? Геворк долго молчал, а потом тихо ответил: - Лед такой же. - Что впереди? - Туман. - Трещины? - Нет. - Торосы? - Тоже нет. - Устал, Нёма? - Ничего. - Держи крепче, я посмотрю. Павел приподнялся и увидел впереди белый лед. Он увидел его одновременно с Аветисяном. И машина пошла вниз, на белый толстый лед, который должен выдержать самолет, который обязан выдержать самолет, который не может не выдержать самолета. Стало тихо и звонко. Все сидели в оцепенении, закрыв глаза. Пьянков дышал тяжело, с хрипом. Мотор выключили, и сейчас было слышно тяжелое хриплое дыхание Пьянкова и ничего больше. - Пошли смотреть лед, - сказал Павел, - пошли, ребята. Он хотел подняться, но почувствовал, что подняться не может: в ногах была пудовая тяжесть. Руки тряслись, во рту было так, словно он полчаса жевал окурок. - Отдохни, - сказал Аветисян и вытер ему своим кашне мокрую шею. 14
- Если бы каждый человек в мире был хоть немножечко музыкантом, то, ей-богу, жилось бы всем хорошо и спокойно, - сказал Годенко и закурил. Он прилетел на станцию "Северный полюс" и сейчас сидел в балке у начальника. Только что кончили передавать "Испанскую сюиту" Лало. Ее играл известный советский скрипач Игорь Безродный. Годенко отдыхал с ним прошлым летом в Коктебеле. Они жили рядом, и Годенко любил смотреть, как работал скрипач. Было жарко, он ходил по комнате без рубашки, и обычно доброе и милое лицо его менялось: играя, он поджимал по-стариковски губы и сердито хмурил брови. Он очень внимательно слушал себя и хмурился еще больше, когда играл не так, как ему хотелось. У него были интересные руки: предплечье округлое, женственное, средняя часть - тоже мягкая, скрыто мускулистая, и кулак боксера. Но когда он играл, пальцы его и сама кисть становились необыкновенно подвижными, легкими и чуткими. "Гениальный Крейслер, - сказал скрипач Годенко, - учил сонату Бетховена шесть лет". Годенко это понравилось: он считал, что музыка сродни исследованию в Арктике. Годы и труд - лучшее мерило успеха. И вернейшая тому гарантия. Безродный рассказывал ему, что в Японии есть профессор Судзуки, у которого по всей стране три тысячи учеников. Это мальчики и девочки трехлетнего возраста. "Зачем вам так много учеников? Что это даст?" - спросил скрипач у профессора во время гастролей по Японии. "Я не хочу сделать их виртуозами, - ответил профессор, перенесший две войны и Хиросиму. - Если люди будут приобщены к музыке с детства - войн не будет. Физическая расправа противна самому духу музыки. Я имею в виду скрипичную музыку, конечно". Годенко сидел и курил. В приемнике слышались писки и шумы. Концерт только что кончился, а новая передача не начиналась. Никаких новых известий ни от Морозова, ни от Богачева не поступало. Морозов только передал, что Струмилин лежит с сердечным припадком, а ведет самолет Богачев. По времени Богачев должен был прилететь на станцию, но пока что он даже не вышел на связь. Все собравшиеся в балке у начальника станции понимали, что это могло значить, но никто об этом не говорил. Старались говорить на отвлеченные темы: о музыке, о новых кинофильмах, о живописи. Первым не выдержал Муромцев - летчик-ас, прилетевший с Годенко. Он предложил: - Может, я облетаю район? - Подождем, - ответил Годенко, - ветер плохой, туман, наверное, Богачев низко идет, скорость теряет. Как погода? Метеоролог ответил: - Разъяснивает. - Вы сибиряк? - улыбнулся Годенко. - Да. А откуда вы знаете? - По "разъяснивает". Хорошее слово, сибирское. В балок вошел повар. Он работал в ресторане "Европейском" в Ленинграде. Ему было двадцать два года, но он считал себя истинным полярником. - Что нового? - спросил он. - Радио не принесло никаких вестей? Он любил выражаться по-полярному. После двух месяцев пребывания на полюсе ему казалось унизительным говорить как-либо иначе. - Много говорите, - улыбнулся Годенко, - экономьте время. Просто спрашивайте - "слухи"? И все будет ясно. - Если б я был артист, то рассказал бы вам смешной случай, происшедший у нас в ресторане, - сказал повар. Годенко хмыкнул: - Про "если бы" существует хороший анекдот. Один старый одесский портной сказал: "Если бы я был царь, так я бы жил по-царски и даже лучше„. - „А как лучше“? - спросили его люди. "Я бы еще немножечко шил“, - ответил старик. Зимовщики не успели посмеяться. Вбежал радист. Он крикнул с порога: - От Богачева есть! Все, словно по команде, встали со своих мест. "Сел на льдину из-за тумана, было обледенение, пережидаю, льдина надежная, в течение двух-трех часов выхожу на полюс, самочувствие экипажа и зимовщиков нормальное, немедленно радируйте самочувствие Струмилина, ему сообщите - полный порядок. Богачев".
Богачев прилетел на станцию через пять часов. Зимовщики выходили из самолета, и Годенко поочередно обнимал каждого. Он обнимал ребят, но со стороны казалось, что он не обнимает их, а тревожно ощупывает. Потом выскочил Брок и спросил: - Что от Струмилина? - Все в порядке, - ответил Годенко, - вылезайте и идите отдыхать. Я привез новый экипаж. Молодцы, герои, спасибо вам, спасли людей. - Мы из самолета не уйдем, - сказал Брок, - наш командир лежит на льду. - Знаю, но вы же десять часов провисели в воздухе… - Ничего, повисим еще. - Где Богачев? - Паша! - крикнул Брок. - Тебя зовут! Богачев выглянул в люк. Он выглянул из-за спины Брока и сразу же увидел Годенко. - Вы не доверяете мне машины? - спросил Богачев. Годенко не расслышал его из-за шума работавшего мотора, но понял по движению губ, что сказал Павел. Годенко досадливо махнул рукой и поманил его пальцем, Богачев спрыгнул на лед и подошел к Годенко. - Ты же устал… Павел мотнул головой. - Тебе надо отдохнуть. Павел снова мотнул головой. Годенко сказал: - Я доверяю тебе, не думай. Как же мне не доверять тебе, если ты спас людей? Просто ты очень устал, я же вижу… - К Струмилину обязан вернуться я. Годенко секунду подумал, а потом сказал: - Хорошо. С тобой пойдет Муромцев. И я. Доволен? - Спасибо. - Чудак! Командуй заправкой. Павел бросился к самолету, легко вскочил в люк и крикнул: - Вова! Скорей заправляться! 15
Морозов спал, и Воронов спал. Не спал только Струмилин. Он лежал на спине и смотрел в небо. Оно только что совсем очистилось от низких серых туч и теперь сияло: голубое, бесконечно высокое и доброе - небо всех людей. Нигде нельзя так увидеть небо, как в Арктике. Или разве что в пустыне. В лесу прежде всего видишь деревья, в поле - травы, а в Арктике - небо. Оно здесь бесконечно могуче и велико. И надо быть обязательно сильным человеком, чтобы любить его и радоваться ему, а не бояться его холодной могущественности. Нигде на земле - ни в лесу, ни в поле, ни у реки - не возникает с такой четкостью вопрос о жизни и смерти. В лесу не так страшно умирать - вокруг тебя деревья. В поле - кругом травы. На льду под холодным и прекрасным небом, таким огромным, что чувствуешь себя крохотной частицей - и не частицей мироздания, связанной с окружающей природой, как в лесу или в поле, а чужеродной песчинкой, невесть каким ветром сюда занесенной, - здесь нельзя думать о смерти. Подумавший - погибнет. Нужно очень верить в жизнь и в себя, чтобы чувствовать себя здесь как равный с равным - и со льдом и с небом. Струмилин чувствовал себя наравне с ними, и поэтому ему совсем не было страшно лежать одному с острой болью в груди, и в висках, и в кончиках пальцев. Он не думал о том, что с ним могло каждую минуту произойти. Он думал о себе только в будущем времени. "Надо будет поехать на море, - думал Струмилин. - Я возьму Жеку и Пашку. Я обязательно возьму его с собой. Я люблю его потому, что он очень чистый парень. Ему в жизни выпало много тяжелых испытаний. Он рано узнал человеческую подлость, но не сломался, остался верным и честным парнем. Видно, правда, родившаяся у нас, так сильна, что ее никто погубить не сможет. Никто и никогда". Иногда Струмилину начинало казаться, что он слышит мотор самолета. Он приподнимался на локтях, у него сразу же начинало еще сильнее болеть в груди и очень напрягалась шея. Но самолета не было, шум мотора ему только слышался. В подвале кенигсбергской тюрьмы Струмилину часто слышались голоса Жеки и Наташи. Но он заставлял себя тогда не верить этому. Голоса близких там, в подвале, делали его добрым, а в борьбе, в борьбе не на жизнь, а на смерть, нельзя быть добрым ни на минуту, даже во сне. "Не знаю, сколько бы я сейчас отдал за одну таранку, - подумал вдруг Струмилин. - Одну сухую, просоленную, солнечную таранку, которая всегда пахнет для меня пиратским кораблем. А поэтому - детством. Смешно, в детстве я мечтал о пиратах и о палатках кочевников. Отец смеялся. Он говорил: „Кочевником стать может любой бедняк, а ученым человеком - только богатый“. Наивный мой, добрый отец…" Струмилин вспомнил Ливан. Когда он вылез из багдадского самолета и сел в такси, шофер спросил: - Мсье хочет посмотреть город или прямо в отель? - Давайте посмотрим город. Шофер не понял смешанного немецко-англо-французского языка Струмилина, но по тому, как тот кивнул головой и улыбнулся, догадался, что мсье не прочь посмотреть город. Он провез Струмилина мимо кедровой рощи в предместье Бейрута. В роще стояли черные, заплатанные палатки. Рядом с палатками паслись стреноженные кони. Кони были очень красивы и ухожены. Струмилин решил, что здесь, в этих рваных черных палатках, остановились кочевники. Но в посольстве ему объяснили, что такая палатка стоит дороже, чем самый роскошный номер в отеле. В этих палатках жили юноши и девушки - дети крупных капиталистов мира. Они хотели чувствовать себя кочевниками. "Вот время, - усмехнулся Струмилин, - бедному теперь легче стать ученым, чем кочевником. Палатка стоит дороже семестра обучения в университете…" "Скажет ли Жека Пашке про то, что у нее было в жизни? Она обязана сказать ему. Жека - честная, она все скажет. А поймет ли он? - думал Струмилин. - У Симонова хорошо написано: "Не с чистотою ясных глаз, с неведеньем детей, а с чистотою женских ласк, бессонницей ночей…"
Он сейчас ни о чем другом не думал, как о Жеке и Пашке. Он вспоминал далекое, но, вспоминая это далекое, неизменно возвращался мыслями к дочери и Павлу. Он хотел думать о чем-либо другом, потому что думы о детях всегда очень ответственны и серьезны, а когда думаешь о большом и самом важном, всегда затрачиваешь много сил. Струмилин понимал, что ему надо сейчас беречь силы для своего сердца, но как он ни пытался увести свои мысли на что-то другое, ничего у него не получалось. Он думал двумя "эшелонами". Первый, зримый, проходил у него перед глазами, ассоциативно вызывая второй "эшелон" - мучительно-требовательный и беспощадно-строгий к себе и к детям. - Идут, - прошептал Струмилин. Теперь он слышал мотор совершенно явно: где-то шел самолет. По звуку Струмилин определил, что самолет шел низко, с северо-запада. - Володя! - позвал Струмилин. Воронов только заворочался во сне, а Морозов, услыхав тихий голос Струмилина, пружинисто вскочил и быстро огляделся. - Что? - Самолет. Морозов прислушался. - Точно… Лицо его враз просветлело. Он слышал мотор самолета - значит, он слышал жизнь. Никто из трех оставшихся на льдине ни разу не обмолвился ни единым словом о том, что могло случиться с ними каждую секунду. После того как разломало основную льдину, каждую секунду можно было ждать новой ломки, потому что было новолуние, а в новолуние в Арктике всегда происходит торошение и ломка льдов. Разломайся та льдина, на которой остались Морозов, Струмилин и Воронов, - и всё. Самолет сесть не сможет. Надо ждать вертолета с материка. А сейчас гнать вертолет - в туман, в низкую облачность, за две тысячи километров - дело трудное, рискованное, а главное, требующее времени. - Геня, - сказал Морозов, трогая за плечо Воронова. Тот зевнул и начал протирать глаза кулаками, будто маленький ребенок. - Вот нервы… - завистливо сказал Морозов. - Это у меня от полного отсутствия воображения, - усмехнулся Воронов и сладко зевнул. Струмилин и Морозов переглянулись: значит, парень тоже все прекрасно представлял себе и держался с поразительным хладнокровием и спокойствием. Морозов ушел в палатку - настроить радиопривод. - Володенька! - крикнул Струмилин и не почувствовал боли в груди. Ему сразу же стало легко и свободно. Он засмеялся. - Что? - Слышите?! Геворк ведет их точно. И потом у меня вроде перестало болеть. Воронов сказал: - Если вы подговариваетесь к папироске, Павел Иванович, то все одно не дам. Струмилин снова улыбнулся. Ему теперь все время хотелось улыбаться. - Володенька, - позвал он, - у вас в термосе нет глотка кофе? - Чай. - Будьте ласка, принесите. Морозов вышел из палатки с термосом в одной руке и с пластмассовой кружкой в другой. Он подошел к Струмилину и стал что-то говорить. Но ни Струмилин, ни Воронов, ни сам Морозов ничего не услыхали. Морозов не слыхал сам себя. Все слышали артиллерийскую канонаду. Струмилину показалось, что бьет дивизионная артиллерия перед началом генерального наступления. Массированный, тугой гул стоял в воздухе. Со спины, с юго-запада, на льдину шла огромная, все время увеличивающаяся гряда торосов. Лед дыбился, играя под солнцем, потому что он был мокрый. Лед переворачивало, вырывало из толщи, из монолита - синего, будто выкрашенного синькой; лед несло вперед со страшной, видимой скоростью. Ледяной вал двигался, и было видно, как он двигался: прямо на зимовщиков, сокрушая на своем пути оставшуюся посадочную площадку. Морозов бросил термос и пластмассовую кружку на лед. Чай разлился, и лед стал красным. Морозов хотел было крикнуть Воронову что-то, но понял, что тот все равно ничего не услышит, Морозов ничего не крикнул Воронову. Он схватил тяжелый ДАРМС и начал оттаскивать его в сторону - туда, где ледяной вал не должен был пройти. "Молодец, - спокойно подумал Струмилин, - только теперь это ни к чему. Все равно сесть сюда нельзя". |